Выбрать главу

— Давно ль на боярском месте сидел? Кхе!..

Тут патриарх Гермоген, бывший митрополит казанский, избранный в патриархи вместо ставленника Лжедмитриева Игнатия, приподнялся, потряс святым посохом:

— Опомнитесь, окаянные! Не судите, да не судимы будете. — И очами разгоревшимися по Грановитой повел. Враз затихли бояре, присмирели. Одергивая дорогие кафтаны, расселись по своим местам, в вороты шуб уткнулись. А у патриарха голос гневный, что труба рокочет, откуда в тщедушном теле и берется. — Свару в думе затеяли, окаянные. Бога забыли. Вы на совет собрались аль на ристалище? Дума да государю в помощь!

Уселся, перевел дух. Тут Шуйский голос подал. Тихонько проговорил, елейно:

— Так как порешим, бояре, будем слать посольство к королю польскому либо повременим?

Молчали бояре, выжидали. Втянули головы в высокие, расшитые золотой и серебряной нитью вороты кафтанов, лбы морщили.

Спор-то из-за чего? Думе надлежало ответ дать, как унять Сигизмунда и панов, какие зарятся на искони российские земли, мыслят взять на себя Западное порубежье, разоряют Русь.

Тихо в Грановитой палате, никто не решается первым слово молвить. Но вот племянник государев, молодой князь Михайло Васильевич Скопин-Шуйский голос подал:

— Надобно, государь, надобно, эвон как ляхи и литва усердствуют. Кто самозванца на Русь напустил, пригрел, а тот им посулил города наши. С Мариной в Москву панство навел. Дай ныне, сдается мне, не угомонились ляхи с литвой…

Посольству царя московского с королем и Сеймом урядиться, где есть Русь, а где владения Речи Посполитой.

Зашумели бояре, шушукаются, на князя Михаилу Скопин-Шуйского уставились, экой шустрый, молоко на губах не обсохло, еще и звания боярского не удостоен, а на тебе, наперед стариков суется, слово спешит молвить. Скопин гордыню не смирит, воеводой мнит себя. А самому-то едва за двадцать перевалило…

Однако никто из бояр против посольства не возразил. Тогда Василий Шуйский глаза в сводчатый потолок вперил, промолвил:

— На том и порешим, — облизнул тонкие губы. — Посольство править князю Григорию Волконскому да дьяку приказа Посольского Андрею Иванову, так мыслю.

Отсидев на думе, Василий долго бродил по татарским палатам, словно вареный, охал, сморкался. В хоромах безлюдно, в высоких серебряных шандалах горят восковые свечи, у стен сундуки из красного дерева, ларцы кованые, столики и скамьи затейливой резьбой украшенные.

Самозванец во дворе пиры частые для шляхты устраивал, гремела музыка, веселье, а при Шуйском во дворцовых покоях тишина и благость, бояр и то редко зовут. Разве что в Думу, да по утрам просители одолевают. Василий отродясь тишину любил и уединение. Ко всему, гостей привечать — кошелем трясти, а скаредность Шуйского всем известна.

К ужину позвал Дмитрия Шуйского. Братья обличьем не схожи. Василий суховат, плешив, а Дмитрий и ростом, и осанкой выдался. Манерами величав, спесив.

Трапезничали при свечах. Стол велел накрыть без царской пышности и церемоний, не обильно, но сытно: лапша с гусиным потрохом да караси в сметане. Запивали ядреным квасом.

Разговор тянулся неторопкий: бояр, князей перебирали, судили придирчиво, присущей Шуйским меркой, досталось и тем, кто в Москве пребывал и кому воеводствовать в дальних и ближних городах определено. По всему получалось, никому нет веры, разве что Михайле Скопин-Шуйскому.

Дмитрий добавил осторожно:

— Еще Голицыну, пожалуй.

— Князю Андрею? — Сделав добрый глоток из серебряного кубка, Василий постучал ладошкой по столу: — Почтение высказывает, а что на уме? В душу-то не влезешь.

— Когда на торгу смутьяны имя царя Дмитрия выкрикивали и на тебя, государь, хулу возводили, Голицын на них стрельцов повел.

— Дай-то Бог, чтобы князь Андрей в голове на меня никакого злого умысла не держал, а то, как князь Шаховской… Его на воеводство посадил, по-доброму к нему, а он волком глядит, норовит глотку перерезать.

— Жаль, в ту ночь, когда Лжедмитрия кончали, прихвостня его Михайлу Молчанова упустили… Да и Гришку Шаховского в Путивль понапрасну выпустили.

— След Михайлы Молчанова в Речи Посполитой сыскался. Вона куда сиганул, под Сигизмундово крылышко. Ежли король с нами мира желает, надобно потребовать выдачи Молчанова. Убегая из Москвы, сей вор печать прихватил. Чую, именем Отрепьева-лжецаря Молчанов нам крови попортит.

Дмитрий закивал согласно.

— На Михайле кровь Федора Годунова. Чать знаешь, он его жизни лишил.

Василий будто не расслышал слов брата. А Дмитрий продолжал:

— Воеводство Шаховского в воровской земле, государь, братец мой разлюбезный.

Василий рукой махнул:

— Разбойники ныне по всему государству российскому.

— Однако Гришка особливый, — сказал Дмитрий Шуйский. — Шаховской настырный.

— Северская Украина хоть и не та, когда там Отрепьев силы на Годунова копил, но средоточие смуты уж истинно. — Повременив, добавил: — Окромя Шаховского, в Путивле покуда и воевода Бахтеяров Ростовский. Я его не тороплю в Москву отъезжать. Пущай друг друга доглядают. — Хихикнул, разгладил бороденку, переменил разговор: — Нынешний год весна теплая, Бог даст, урожай будет.

— Земли пустуют, сорные. Холопы в бегах. Лихие года на Русь послал Всевышний, — посокрушался Дмитрий.

— Дай срок, братец, накинем на мужика узду крепкую, как коня норовистого обротаем.

— Спошли тебе Господь здоровья, государь…

Проводив брата, Василий отправился в Крестовую палату. Молился перед сном долго и усердно, до боли в коленях. В опочивальню шел неслышно, будто крался. Мягкие, зеленого сафьяна сапоги скрадывали шаги. Караульные стрельцы в длиннополых кафтанах, с саблями при виде царя крепче сжимали бердыши, замирали.

К полуночи начался дождь. Москва в темени. Попрятались сторожа, город будто вымер. Косые струи секли в оконца дворца. Ветер шумел, гулял по кремлевским звонницам, раскачивал тяжелые колокола. Небо затянули сплошные тучи. Неуютно на Москве, сыро и слякотно.

А в царской опочивальне умиротворяющий полумрак, пахнет деревянным маслом.

Тлеет лампада перед образами, недвижим язычок огонька.

За парчовым занавесом царская кровать — негоже святым образам зрить, как государь Василий Иванович Шуйский теплит свою плоть с разлюбезной сердцу дворцовой девкой Авдотьей.

На широком мягком ложе вольготно разбросалась, сладко спит Авдотья. А Василий глазами в потолок уставился, думает: сбылось-таки, о чем из рода в род мыслили Шуйские — на царский трон сесть. А давно ли под страшным глазом Ивана Васильевича Грозного на карачках ползал, царские сапоги бородой обметал?

Так и к царю Борису Годунову подлез, угождал, по его указу в Углич ездил, случайную смерть малолетнего царевича Дмитрия принародно подтвердил.

А ведь как он, Василий Шуйский, Годуновых ненавидел! Весь род их…

И когда бояре против Бориса заговор учинили, Шуйский первым назвал беглого монаха Григория Отрепьева царевичем Лжедмитрием и в том клятву давал.

Когда же самозванец сел на царство и с ляхами да литвой беспутством занялся, тут люд московский и всколготился. А у Шуйского мысль закралась: подбить бояр и князей на самозванца да самому на царство сесть.

В Москве недовольство началось. Тем бояре и он, Шуйский, воспользовались, народ на Лжедмитрия подняли, убили Гришку Отрепьева, сожгли, и Василий сызнова клятву давал, что не царевич то был, а вор и расстрига.

Тяжкий грех — клятвопреступление, ин Шуйский тому оправдание сыскал: время лихое, и как голову свою сберечь, ежли не будешь змеем лицемерным пресмыкаться, хитростью жить? Сказывают, хитрость не без ума. Оно, по всему, так и есть.

Подложив под голову вторую подушку, снова предался размышлениям… Воеводу Мнишека с дочкой его, женой самозванца, и иными панами он, Шуйский, велел в Ярославль увезти. Подале от Москвы, от всяких волнений. И отобрали у них все, что Отрепьев им надарил…

Намедни Юрий Мнишек письмо слезное прислал, его, Василия, царем величает, просит отпустить в Сандомир.

Шуйский, открыв широкий губастый рот, зевнул шумно, подумал: