Лжедмитрий повернулся к Заруцкому:
— Служи, атаман, мне, государю, верой-правдой, а за то я тебя своей царской милостью пожалую, как на престол родительский сяду.
Со стены грохнула пушка, и белое пороховое облачко поплыло над посадом. Лжедмитрий тронул коня.
Обратную дорогу молчал, прикидывал свои и Шуйского возможности. По всему получалось, царь Василий продержится долго, если не перекрыть подвоз хлеба в город.
Вдоль древних стен Кремля, под горой, огибая царские сады и Тайницкие ворота, течет Москва-река. С севера от воровских лесов впадает в нее Неглинная, с востока — Яуза, с запада — Пресня.
По берегам, к самой воде, лепятся деревянные срубы банек. Вечерами и по субботним дням они курятся сизыми дымками. Вдосталь напарившись и нахлеставшись докрасна березовыми веничками, мужики и бабы в чем мать родила остужаются тут же, в реках и запрудах.
Обильна Москва-река водами и рыбой разной. А на той стороне реки, от Крымского брода — широкая луговая низина Замоскворечья с избами и огородами, с заезжими дворами и сенокосами, кабаками и кружалом на Балчуге, рощами и садами.
Замоскворецкие мужики всяким ремеслом промышляют, а кое-кто рыбу ловит, плетет ивовые верши, ставит их на мелях…
У самого брода, в покосившейся, вросшей в землю избенке жил захудалый, ледащий мужик Игнашка с гулящей женкой Матреной. К исходу дня, в аккурат на праздник Ильи, заглянул в избу Яков Розан, пригнулся под низкой притолокой, переступил порог, сел на лавку, поморщился:
— Хоть дверь отворяйте: от зловония дух перехватывает.
Матрена огрызнулась:
— Знамо, у тебя кровь дворянская, ан ко мне, смердящей, случалось, ночевать хаживал. Ноне зачем явился?
— Не твоего ума дело. — Розан метнул ей деньгу. — Сходи в кабак.
Продолжая ворчать, Матрена вышла. Розан подпорол подкладку кафтана, извлек листы:
— Здесь, Игнашка, письма царские, чуешь?
— Подметные! — ахнул мужик.
— Дурак, и голова твоя пустая. Царь Дмитрий к стрельцам обращается, к себе на службу зовет, чтоб Ваську Шуйского не защищали. — Поднял палец. — Подкинешь стрельцам — вознагражу.
— А велика ли мзда? — Длинный нос Игнашки вытянулся еще больше.
— В обиде не останешься.
— Боязно!
— Не трясись, все одно сдохнешь — не от руки ката, так от зелья. Эвон рыло красное, ровно кафтан стрелецкий. Держи письма да Матрене не обмолвись.
Сам Розан страшился, как и Игнашка, однако виду не подавал. Когда, таясь, впервые с письмом к Ляпунову крался, меньше караулов было, а нынче насилу проскочил. Помогли углежоги: везли на Пушкарный двор мешки с углем.
— Лодку-то еще не пропил?
— Покуда цела, — хихикнул Игнашка, обнажив гнилые зубы.
— Седни в полночь рекой меня из города вывезешь.
Мужик закрестился мелко:
— Ну как на дозорных наскочим?
— По всему видать, ночь темная будет. Дай-кось посплю покуда. — И Розан полез на полати. — Разбудишь.
Через Фроловские ворота Прокопий Ляпунов вошел в Кремль. Миновав Оружейный двор, между подворьем крутицкого митрополита и двором князя Федора Ивановича Мстиславского столкнулся с Голицыным. Отвесил поклон:
— Здрав будь, князь Василий Васильевич.
— Здрав и ты, Прокопий сын Петров. — Откинув голову, вперился в Ляпунова. — Уж не к государю ли зван? — спросил с хитрой усмешкой.
Голицын сухопар, неказист, с редкой сединой в бороде, а ведь за сорок перевалило. Здоровьем крепок князь и коварством не обделен. Первого самозванца они с Шуйским да Романовым выпестовали, к нему после смерти Бориса Годунова перекинулись, а потом с Шуйским же и заговор против Лжедмитрия учинили…
— Мы, Ляпуновы, после Пронска не в чести у государя.
Голицын хмыкнул:
— Коли Василий в делах воинских превзошел, отчего воров тушинских к Москве допустил? Брата Дмитрия попрекнул бы. Кто под Волховом войско бросил? То-то! Такой ли нам государь надобен? Смекай, Прокопий сын Петров.
Распрощались. Ляпунов оглянулся вслед Голицыну. Прокопий и без князя Василия знает: плох Шуйский на царстве, никудышный государь. Промашку дали бояре, а ныне плачутся. Уста Шуйского ложь изрыгали, клятвопреступник он.
Неустройство на Руси, самозванцы и царевичи всякие, яко грибы поганки, отовсюду повылезли. Второй самозванец сызнова Дмитрием назвался, в ворота Москвы стучится, бояр и дворян на измену Шуйскому подбивает. Прокопий не сомневается: переметы потянутся в Тушино на поклон, хотя и ведают, что самозванец. Рабство отродясь и в боярине, и в холопе заложено. Перед сильным на коленях ползают, гордого аль строптивого согнут либо изничтожат, как Ивашку Болотникова и его сподвижников…
На паперти Благовещенского собора канючили, гнусавили нищие и калеки. В смутную пору от них спасенья нет. Покуда в храм меж ними пройдешь, полы оторвут. Дома и то воротный едва успевает вышибать их.
Ступил Ляпунов на паперть, а его уже окружили убогие, стучат мисками и клюками, руки тянут, голосят. Старуха за ногу ухватила:
— Батюшка родимый, не допусти помереть!
Ляпунов поддел ее сапогом, горбатого нищего ткнул кулаком в зубы и, кинув на паперть монету, рассмеялся, глядя, как убогие сцепились в клубок.
А в соборе полумрак и тишина, золотые оклады и лики святых с большими строгими очами, горят свечи, пахнет топленым воском и ладаном.
В душу Ляпунова влилось трепетное благоговение. Поставив свечу, он перекрестился:
— Вразуми, Господи!
День за днем однообразно и утомительно набегают друг на друга, сливаясь в недели и месяцы. По-прежнему строго доглядывают за Мариной Мнишек. Даже когда отъехал отец, сандомирский воевода, с панами, которых держали в Ярославле, не сняли стрелецкий караул у домика, где прошлой весной поселили Марину с ее верной гофмейстериной пани Аделиной.
По воскресным дням с торга доносится людской гомон, рев скота, колесный скрип. А на Руси смута не стихает. От своего коханого, стрелецкого десятника, пани Аделина приносит новости. От него стало известно о появлении царя Дмитрия и что он Москву осадил. «Кто он?» — задает Марина вопрос. Она не видела мужа убитым, и для нее загадка: самозванец объявился либо это ее Дмитрий. Для себя Мнишек решила твердо: даже если он самозванец, но сядет на престол, она признает в нем мужа. Ей нет возврата в Речь Посполитую. И не потому, что ее не впустят, — она не намерена выслушивать насмешки и злословие спесивой шляхты.
Даже в неволе Марину не покидала холодная расчетливость, которую она унаследовала от далеких армянских предков, переселившихся на польские земли не один век назад из многострадального Айрастана — Армении. Гордость досталась ей от матери-польки.
Знала ли Марина, что человек князя Адама Вишневецкого не царевич Дмитрий, а самозванец? Догадывалась. И взял он не красотой, не осанкой — к тому же припадал на одну ногу — а умом светлым и острым: знал историю, языки разные. Марина не любила царевича, но согласилась стать его женой, когда тот сядет на московский престол.
Став царицей, она получала от Дмитрия богатые дары, а сколько приносили ей бояре уже с того часа, как ее карета пересекла рубеж российский! А потом в день переворота те же бояре, что прежде заглядывали ей в глаза, ворвавшись во дворец и расправившись с Дмитрием, отняли у нее все. И как приехала Мнишек в Россию нищей, так и в Ярославль привезли ее лишенной всего.
Сделавшись царем, Шуйский потребовал, чтобы Марина не смела именоваться царицей. С тем присылал к ней в Ярославль князя Волконского. Ее заставляли дать в том клятву, но никто даже силой не отнял у нее право называться московской царицей. Разве забыли Шуйские и бояре, как она венчалась на царство? Не Шуйский ли тогда речь держал, говорил: «Взойди на свой престол и царствуй над нами вместе с государем Дмитрием Ивановичем».
А теперь отречься от этого? Нет, она, Мнишек, готова вынести все лишения, пройти любые испытания, дабы именоваться великой государыней, как назвал ее тогда Василий Шуйский…