Выбрать главу

Были здесь даже свои карманники. Они пристраивались к курящим у входа в сарай и обшаривали их с ног до головы с заинтересованным видом, расспрашивая, где те достали курево, но отходили, ничего вразумительного в карманах не обнаружив.

– Слушайте, – говорила дама в чернобурке скромно стоящему у стены

Добрянскому. – Где я могла вас видеть? Это не вас сожгли в Доманевке под Одессой вместе с другими евреями?

– Не меня, – улыбнулся Добрянский.

– Но не могло же мне такое присниться?!

– Могло, мадам, – ответил он, – мне часто снится что-то подобное.

– Удивительно, – вскрикнула мадам, еще раз неодобрительно вглядевшись в Добрянского и обращаясь к своей приятельнице. – Копия нашДобрянский, которого сожгли в Доманевке.

– Да ну вас, Фрида,^51 вечно какие-то ужасы рассказываете.

И обе дамы углубились в перешептывания.

Конечно, здесь находились и подлинные ценители, мнением которых

Ульман дорожил и никогда бы не рискнул начать репетировать оперу, не посоветовавшись. Они сидели молча с полуприкрытыми веками, но именно к ним обращался Ульман, останавливая музыкантов ударом палочки по ящику.

– Феликс, тебе не кажется, что эти пять тактов можно было бы и убрать.?

Или:

– Не нужна ли здесь фраза фокстротного типа?

Они ничего не отвечали, просто взмахом ладони давали понять, чтобы он продолжал работу.

Были здесь, конечно, и те, кто пришел целоваться в темноте. Они могли целоваться где угодно, на острове много возможностей, но нет большего счастья для одиноких людей, чем целоваться в гуще тебе подобных, рискуя быть обнаруженными.

– По-моему, неплохо у нас получилось, – сказал Франтишек Зеленка

Захару. – Как тебе кажется?

Захар, польщенный тем, что к нему обращается на «ты» сам Франтишек

Зеленка, только судорожно вздохнул вместо ответа.

– И надо же, – сказал Франтишек Зеленка, – чтобы лучшие свои декорации я сделал там, где они никому не нужны. Ты посмотри, во что мы превратили сарай.

Ангар и в самом деле, как бы углубив свои недостатки – некоторую кривизну стен, низкий потолок, отсутствие перспективы, – подчеркнув уродство свое и непривлекательность, приобрел остроту натуральности, как некрасивый человек, забыв о своей некрасивости, увлекшись, неожиданно становится обаятельным.

Одно только необработанное, полное заноз дерево и идеально отполированный немецкий рояль впереди, предоставленный Советом старейшин.

– Если мы вырвемся отсюда, – сказал Зеленка, раскуривая трубку, – я сделаю из тебя превосходного декоратора.

Захар только пожал плечами. Он и слова-то не знал такого, – какой из него декоратор, вспомнить бы, кому он кровь давал в вагончике, но тут на сцене начало происходить что-то тревожное, не лезущее нав какие рамки.

Опера называлась «В раю».

Это была чудная опера. Люди живут в раю, но чувствуют, что им это место освободили, рай когда-то принадлежал другим. В поисках этих других они бродят по раю, но никаких видимых следов нет. Здесь очень красиво, но почему они должны думать, что эта красота принадлежит им, это – красота напрокат. Весь мир вокруг стерилен, жить бы и жить, но человек не может жить в стерильном мире, он нуждается в боли, он нуждается во враге, он должен почувствовать этот мир извне.

Но врагов нет, а те, кто мог стать врагами, отказываются ими быть.

Мир задыхается в идиллии. И тогда они начинают искать врага друг в друге. Они пытаются ненавидеть. Но ненавидеть они не умеют, они вообще не помнят, за что ненавидят.

И тогда они бегут к океану. Он выносит им навстречу прекрасную девушку, но она способна петь – и все. Ни одного вразумительного слова они от нее не слышат. Одни звуки, рулады, чистый эфир. Может быть, такому пению ее учили рыбы.

Но делать нечего, эта девушка – единственный дар океана, к тому же она прекрасна. И они берут ее с собой в рай. И тот, кто затеял эту игру, пытается научить ее словам, которых сам не помнит.

Они сидят с девушкой вдвоем и вспоминают забытые им слова. Но кроме слов любви ничего вспомнить не могут. И тогда они начинают мир заново. Начинают с любви.

И, конечно, тут же возникает океан с требованием вернуть девушку, и, конечно же, ему не отдают. Он угрожает, бессмысленно сопротивляться океану, враг обнаружен, есть чем жить снова, но люди боятся океана.

Страх – второе, что возвращается к ним после стонов любви, и они опаивают любовника зельем, выкрадывают девушку и возвращают океану.

А утром герой никак не может вспомнить, что с ним происходило, какие-то сладкие звуки рвутся из горла, но для кого и как они возникли, он не помнит. И возникает третье, кроме любви и страха, возникает томление и беспокойство. А для чего они в раю?

Мелодии были простые и наивные, Захару нравились, ему вообще нравились незатейливые убаюкивающие мелодии, те, которые мог бы сочинить он сам.

Не все были довольны сюжетом. При чем тут рай? Такая абстракция, почему не взять итальянцев? Содержание жизненное, музыка на слуху.

Но дареному коню и т.д.

И вообще здесь, наконец-то, вскипела жизнь, дай Бог здоровья

Ульману. Вовремя же ему пришло в голову сочинить оперу. Даже Совет старейшин, вечно хмурый и недовольный своей участью, в этот раз сидел удовлетворенный в пристроечке вроде ложи, глядя из-за занавесок, что творится в зале. Раввин тоже пришел, хотя до этого клялся, что проклянет эту дьявольскую затею, но после разговора с

Ульманом неожиданно притих и дал свое добро.

Все было хорошо, пока со сцены не раздался голос Любови Лангман:^52

– Я хочу петь, но ребенка я вам не оставлю. Дивный голос, без которого и опера, и весь остров, и он сам, Захар, один раз услышав, уже не могли обойтись.

Сама же Люба всегда ходила по острову, как оборванка, в одном и том же, когда-то, возможно, красивом платье, висящем на ней теперь лохмотьями, не отпуская от себя ребенка.

– Я с тобой, – слышался крик девочки повсюду. – Куда ты бежишь?

– К черту туземные сюжеты, – шепнул на ухо Захару Зеленко. – Она сама сюжет. Она сама и ее ребенок. Да-да!

– Ну хорошо, Люба, – стараясь оставаться спокойным, обратился к ней

Густав Шорш,^53 режиссер спектакля. – Посади ребенка со мной, она будет сидеть в первом ряду, ты всегда сможешь ее увидеть.

– Нет, только рядом, вот как сейчас, как всегда, – и она еще крепче прижала к себе семилетнюю дочь.

Девочка даже не старалась освободиться от опеки матери, а прижималась все сильнее, с нескрываемой ненавистью глядя на Шорша.

Партнер Любы, Яков Зац,^54 индифферентно стоя невдалеке, ждал, чем это кончится. Он не вмешивался, берег голос.

– Но это же невозможно, – не выдержал Шорш, – невозможно строить мизансцену, когда у тебя под мышкой дитя. Композитор, – обратился он к Ульману, – да хоть вы объясните ей, что невозможно строить любовные сцены, когда у вас ребенок под мышкой, я не могу ничего объяснять в присутствии ребенка.

– А вы объясняйте, объясняйте, – возбужденно сказала Люба. – Вы просто обязаны говорить при ней о любви. Пусть она поверит, что любовь есть.

Ульман молчал. Только сейчас стало видно, как он устал.

– Почему вы предлагаете заниматься этим именно мне? – возмутился

Шорш. – Я не собираюсь заниматься ее воспитанием. Так вы будете или не будете петь?

– Я очень хочу петь, только я никому не оставлю своего ребенка.

Такое происходило всегда, вечно, как только доходили до этого места, и Захар Левитин с грустью понимал, что никогда не дождется премьеры этой оперы, а если и дождется, то с другой исполнительницей, а кто на острове поет лучше, чем Любовь Лангман?

В зале сидели очень просвещенные люди: и Арон Ройтман,^55 и Хаим