Я вышла в помпезный холл с деревянными панелями на стенах и села на банкетку в углу, держа папку на коленях. До поезда в Клуж было еще очень много времени, я тут никого не знала и просто терялась, что мне делать. Стала перелистывать страницы, испещренные замечаниями, отчасти стертыми, — следы каких-то давних разборок. Отвергнутые стихи (7 из 23) были самые лучшие в книге. По-моему, я заплакала.
— Что ты тут делаешь, девочка? Что случилось? Почему ты плачешь? Как тебя зовут?
Эти вопросы задавала мне молодая блондинка одновременно доверительным и авторитарным тоном. Я ответила, еще не зная, кто она такая. Она была редактором в отделе прозы, и звали ее Джорджета Димисяну. Она взяла у меня папку и открыла на содержании. Криминальные заголовки были отмечены крестиком.
— Посмотрим, что можно сделать, — сказала она как-то безлично и, не спрашивая меня, вычеркнула их решительной чертой.
— Нет! — попыталась я остановить ее. — Я не хочу от них отказываться!
— А кто тебя заставляет отказываться?
И она спокойно, почти дидактично объяснила мне, что мы передвинем эти стихи в другие места содержания, сильно исчерканного исправлениями. Никто не будет больше вникать, все будут проверять только, были ли вырезаны отвергнутые. Кому придет в голову, что мы посмеем сделать что-нибудь такое? Одно из стихотворений, «Героическая поэма» (которое начиналось строфой «Все собаки в стране были надежные. / Они кусали только врагов своих хозяев. / Они носили свою цепь элегантно, как ожерелье. / Их владельцы постоянно обсуждали, какую цепь они будут носить на будущий год»), все же было отложено в сторонку, чтобы не слишком уж искушать судьбу.
После чего она усадила меня перенумеровывать по новым поправкам всю рукопись, объясняя, какое это везение, что меня вызвал сам директор: он человек порядочный и к тому же бывший рабочий из гривицких вагоноремонтных мастерских, так что ему нечего бояться, его никто не подозревает и не проверяет. Если бы со мной разговаривал чин пониже и с тараканами в голове, было бы сложнее.
Я нумеровала страницы, не веря, что все это происходит на самом деле. Не могло все быть так просто — надо лишь иметь смелость рискнуть и, главное, не воображать, что кто-то непогрешим. Когда я закончила, Джета Димисяну взяла меня за руку и снова отвела к Иону Бэнуцэ.
— Сидит в холле и плачет, — весело сказала она ему, как будто меня там не было, и они говорили только между собой, как взрослые. — Я ее убедила принять сокращения, а через два дня она пришлет нам и предисловие.
После чего они заговорили о его последней книге стихов. Все казалось улаженным, и все было один сплошной абсурд.
«Я думаю, единственное определение поэзии, которое меня не оскорбило, которое не переодевало меня в вульгарного клоуна или в Коломбину, которое успокоило меня, примирив с собой, была фраза Карла Сэндберга „Поэзия — это дневник морского животного, которое живет на суше и хотело бы летать“. Я восприняла эти слова как утешительную формулировку фатальности, как акт признательности своей судьбе, подписанный поэтом», — так начиналось Предисловие, которое я послала в редакцию через два дня и которое, благодаря доброжелательности техреда, госпожи Танцы Вулкэнеску, было поставлено на клапаны обложки, чтобы оно не выглядело совсем уж ненормальным. И — невероятно, но факт — книга вышла, и никто ничего не заметил. (Сейчас, когда я постфактум узнала лучше механизмы цензуры, происшествие кажется мне еще более невероятным, чем тогда. Единственное логическое объяснение — в той мере, в какой у абсурда может быть логика, — это что надежность политической позиции директора издательства важнее правил. Что еще раз доказывает, до какой степени репрессивная система, какой бы организованной и непогрешимой она ни казалась, была глубоко субъективной, а значит, уязвимой.)