Выбрать главу

Третьим мотивом, выходящим за пределы каких бы то ни было сомнений, и тоже невысказанным, было опасение, что, уехав из дома, я не смогу писать. Это было только предчувствие, основанное на том, что в те короткие периоды, когда я уезжала из страны, я не писала ничего, кроме дневников. Предчувствие, возможно, и абсурдное, содержало зерно страха, от которого я не могла отделаться. Только после 89-го, когда я путешествовала много и написала много как раз за границей, я поняла, что этот страх был связан не с тем, что я какое-то время буду не дома, а с невозможностью когда-либо вернуться домой. То, что я не смогла бы вернуться, способствовало бы литературной стерильности, в этом я и сейчас уверена. Невозможность вернуться — настоящая причина моего неотъезда из дома — была, очевидным образом, и ядром трагедии, которую, так или иначе, переживал каждый уехавший. Этим, впрочем, объясняется и то сочувствие, которое одолевало меня всегда к живущим в эмиграции, независимо от того, каким они пользовались успехом или насколько адаптировались к своей новой родине. Я сочувствовала им, по меньшей мере, так, как сочувствовали мне они, и не раз у меня сердце разрывалось при расставании, может быть, думала я, больше не удастся увидеться: им было жаль меня из-за того, что я возвращаюсь, мне было жаль их из-за того, что они этого сделать не могут.

Удивительным образом Эмиль Чоран первым из румын на чужбине пробудил во мне жалость.

В 1967 году нас — Штефана Бэнулеску, Марина Сореску и меня — пригласили на международный литературный коллоквиум в Париж. Это приглашение, наряду с подпиской на «Express» и «Nouvel Observateur», которые возникли из небытия, стало одним из почти чудотворных знаков открытости, в которую мы едва смели поверить и которой суждено было продолжаться не более пяти-шести лет. Прибывшие в Париж, как с другой планеты, мы обнаружили, что на мероприятие, в котором мы участвовали, были приглашены, кроме писателей из разных стран Европы, и писатели-эмигранты из тех же стран. Тогда-то я и встретила впервые во плоти людей, которые до тех пор были для меня только боготворимыми, уважаемыми, волнующими именами, сочинениями и голосами. Тогда-то я узнала всех, кто имел вес в румынской эмиграции Парижа, и то, что кажется мне сейчас довольно-таки странным, тогда произошло без всякой преднамеренности — мы по-братски упали друг другу в объятия чуть не плача, не как при первой встрече, но как после долгой разлуки. Но поскольку «живые классики» не участвовали в коллоквиуме, Штефан Бэнулеску, по-моему, попросил Монику Ловинеску поговорить с Эженом Ионеско, чтобы он нас принял. А Эжен Ионеско при нас попросил о том же Эмиля Чорана. «Не примешь ли трех писателей, из наших», — помню, сказал он, и нас удивило, что они говорят по-румынски, на языке, которым, как мы слышали, Чоран пользоваться отказался. И еще я помню, что анонимность, которая могла бы нас раздосадовать, утонула и растворилась в свете волнующей формулы «из наших».

Мы поднялись на шестой этаж в знаменитую мансарду на рю Одеон, не удивившись (удивлению суждено было прийти с годами, когда я думала о возрасте того, кто поднимался туда по нескольку раз на дню), и оказались в комнате, чью строгость я почти не заметила, привлеченная роскошью вида на крыши Парижа, которые простирались под окном. Потом по комнате проплыло много ангелов, с трудом шевеля веслами. И тогда, чтобы нарушить молчание и сгладить неловкость, Штефан Бэнулеску сказал, улыбаясь и указывая на меня, как на спасительное решение:

— А знаете, она тоже, как и вы, арделянка.

— Арделянка? — Чоран в первый раз взглянул на меня с вниманием. — Откуда?

Я сказала, что родилась в Тимишоаре, выросла в Ораде и сейчас учусь в Клуже, в университете.

— А в Сибиу ты была когда-нибудь? — спросил он с таким видом, как будто подвергал меня экзамену, который я наверняка не выдержу.

— Была на прошлой неделе, — ответила я.

— Ты была на прошлой неделе в Сибиу? — повторил Чоран, вдруг повысив голос, поднимаясь со стула и подходя ко мне, как будто хотел меня потрогать. Совершенно очевидно, что мой ответ нажал на таинственную клавишу, которая запустила в ход скрытые механизмы. Покрутившись вокруг стула, на котором я сидела, конфузясь и чуть ли не в испуге, он начал бомбардировать меня вопросами о разных улицах и разных зданиях в Сибиу, вопросами, на которые я не всегда знала ответы, а не услышав ответ, он повторял упорно, почти в упоении, как стихотворение или констатацию некоего чуда: «Ты была на прошлой неделе в Сибиу…». Было что-то тревожное в том волнении, с каким Сибиу взорвался в нем, привел в почти невротическую ажитацию. В какой-то момент он спросил, знаю ли я, что такое «Римский император».