После ужина в университетском ресторане, где было тихо и умиротворенно, — атмосфера скорее библиотеки, чем ресторана, — госпожа Элиаде настояла, чтобы мы поднялись еще разок к ним сдвинуть в последний раз стаканы, на посошок.
— Я обещала Матею Кэлинеску позвонить, когда вы приедете, и совсем забыла. Он хотел вам что-то сказать, — добавила она.
В самом деле, они рассказывали нам в тот день, что подружились с Укой и Матеем Кэлинеску, которые приехали по обмену в Блумингтонский университет.
Мы поднялись в квартиру, которую оставили несколько часов назад и теперь точно знали, что больше никогда ее не увидим, поднялись с тяжелым сердцем, как перед расставанием, которое, как и вся встреча, имело в себе что-то экзистенциальное. Было поздно, а наш отель — довольно далеко. Как и мы, Элиаде казался грустным — или просто усталым.
Госпожа Элиаде набрала номер и сказала:
— Матей? Даю тебе Ану Бландиану. Я ее известила, что ты хотел ей что-то сказать.
И она передала мне трубку.
По-моему, мы обменялись формулами вежливости, оба в некотором смущении. Мы виделись в Бухаресте давно, задолго до отъезда.
— Ты хотел мне что-то сказать, — напомнила я неуверенно.
— Да, — ответил он погасшим голосом. И, после паузы: — Мы хотели вам сказать, что решили остаться.
Пауза, которая последовала, была подольше, и я была тому виной. Я чувствовала взгляд госпожи Элиаде, и, как в детстве, в горле стоял ком.
— А мы — нет, — ответила я в конце концов потерянно, хотя меня ни о чем не спрашивали. Потом пожелала им счастья в жизни, которую они начинают, и, боясь, что расплачусь, повесила трубку.
Комментировать что бы то ни было я просто не могла. Впрочем, наши хозяева очевидным образом не нуждались в объяснениях. Они смотрели на нас с бесконечным сочувствием. Сочувствие ощущала и я: сострадание к нашему одиночеству — «крепостных на клочке слова»[3], — оставленных теми, кто уехал, уезжает и еще уедет; и сострадание к их одиночеству писателей, жестоко разлученных с их читателями и оставшихся один на один с чужим языком и с чужим миром; сострадание ко всем домашним мучениям и ко всем тутошним, к тем, кто загублен из-за недостатка свободы и к тем, кто загублен свободой. Сострадание ко всем, принужденным выбирать из двух драм с противоположным зарядом, но равных по интенсивности…
Мы расстались, молча обнявшись, зная, что больше не увидимся, хотя, будучи с разных меридианов и из отдаленных по времени поколений, обнаружили, что смотрим на мир одинаково.
Другой народ
Думаю, не было на протяжении последних десятилетий прошлого века стереотипа, который казался бы мне более унизительным, чем постоянный, навязчивый припев «мамалыга не взорвется». Меня оскорблял не только его смысл, презрение в оболочке китчевой философии, меня оскорбляли чувства, таящиеся за спиной слов, произносимых с грустью — искренней или наигранной, неважно, — но уж точно обозначающей скорее извинение, чем констатацию. Извинение не только за прошлое, но и за будущее.
«Мамалыга не взорвется» — это была аксиома, чтобы обескуражить любое действие и объяснить любую трусость. Не насмешка бог знает каких иностранцев над румынами, но чисто румынская формула, квинтэссенция насмешки над собой, мазохистская самоиздевка, вначале, может быть, и драматическая, но со временем превратившаяся в глумливый лозунг, скорее в подтрунивание, чем в ламентацию. Я ненавидела эту формулу и за то, как ее употребляли, и за то, как она манипулировала людьми, даже если мне казалось, что я не могу, по крайней мере отчасти, отрицать ее истинность.
Много лет спустя, работая в «Мемориале», я узнала, каким ожесточенным было сопротивление крестьян коллективизации. Число крестьянских восстаний превзошло две сотни, иногда их подавляли войсками, беря штурмом села, как редуты неприятеля, и оставляя мертвых тлеть в дорожной пыли в назидание тем, кто остался в живых. Мамалыга взрывалась, выходит, сотни раз, а мы не знали и продолжали скрывать свою немощь под продырявленным пулями щитом лжеаксиомы.
Когда Ромулус Русан сделал экспозицию «Коммунизм и крестьяне», были вывешены панно с фотографиями крестьян, арестованных в начале той эпохи. Фотографии анфас-профиль, снятые для досье, никто не позировал, просто был зафиксирован драматический миг поражения. И все же… я стояла и завороженно, почти с испугом, созерцала их благородство и достоинство, как и их физическую красоту, в ореоле стойкости. Я стояла и смотрела во власти мечтаний и душераздирающего открытия: это был другой народ, не оставалось ни малейшего сомнения, что это был другой народ, что нет ничего общего между сегодняшними лицами, встречаемыми на улице или в телевизоре, лицами людей побежденных, хотя они никогда не боролись, и лицами тех мужчин, с руками в кандалах и все же свободных и продолжающих сопротивляться глазами, на которые нельзя было надеть кандалы, чертами, которые застыли в почти мифологической горделивости. Это был другой народ, который исчез, не сумев передать потомкам тайну своей внутренней силы. Мы были другим народом.