Стремление к этическим суждениям и оценкам абстрактного порядка, вне серьезного изучения реальных исторических отношений, приводит и в других случаях Иванова-Разумника к таким выводам и заключениям, которые являются только помехой к правильному истолкованию тех или иных явлений. К таким «этическим» суждениям относится, например, его конечное заключение о ранних повестях Салтыкова-Щедрина («Противоречия», «Запутанное дело»): «В этих социальнопсихологических повестях отражалось определенное мировоззрение, основы которого прошли через все творчество Салтыкова. Пусть это были лишь „дворянские мелодии“…, но и в дворянских мелодиях этих была общечеловеческая правда (курсив мой. В. Д.), которую проявлял в своих произведениях Салтыков до конца своего творческого жизненного пути». На счет повышенного интереса к этическому критерию нужно, вероятно, отнести и своеобразный чрезмерный биографизм в понимании отдельных моментов творчества Салтыкова. Сам Салтыков говорит об одном из ранних вариантов своего образа женщины-кулака (Марье Ивановне Крошиной из повести «Противоречия»): «такой тип женщины-кулака встречается весьма часто и особенно в провинциях, где жизнь женщины исключительно сосредоточена в узеньких рамках фамильных ее отношений»; а Иванов-Разумник неоднократно и настойчиво повторяет, что «женщина-кулак» (и в «Пошехонской старине», и в «Господах Голавлевых») списана с Ольги Михайловны Салтыковой, матери сатирика.
Биографизм нужен автору монографии о Салтыкове. «Детство Салтыкова было темное и беспросветное», «мрачные сцены крепостного права», «дикое семейное воспитание», «темнота и безмолвие» детских лет и т. д. — все это дает возможность Иванову-Разумнику ставить проблему жизни и творчества Салтыкова, как проблему исключительной личности, как проблему совести, искания общечеловеческой истины и справедливости (евангелие — «первый луч света»), облегчает ему отход от изучения ее в зависимости от сложной истории изменения экономических отношений, классовых передвижек и классовой борьбы, находившей себе отражение в области идеологии вообще и литературы в частности.
Можно было бы отметить в работе ряд частных суждений, которые, не будучи в тесной связи с общими принципиальными предпосылками автора, все же в некоторой связи с ними находятся. Таково, например, объяснение Ивановым-Разумником интереса Салтыкова к Миллю (его «Система логики») в сороковые годы тем обстоятельством, что, якобы, «Милль был близок к целому ряду идей французских социалистов в области социально-политической».
Отметив эти отражения в книге о Салтыкове народнических идей и исследовательских приемов автора «Истории русской общественной мысли», мы считаем нужным повторить, что эти поражения не заострены, не сведены в законченную методологическую систему, не на них теперь сосредоточено внимание Иванова-Разумника; они не лишают большой значимости его работы о Салтыкове. Разумеется, было бы неизмеримо лучше и для читателя, и для самой книги о Салтыкове, если бы эти методологические отзвуки давней эпохи напряженной борьбы с «ограниченностью» «экономического критерия» ортодоксального марксизма совсем не нашли себе места в книге Иванова-Разумника. Но его прежняя методология была органическим элементом, выражением целости законченного миросозерцания, которое и ликвидировать, и смягчить, даже при наличии искреннего желания, весьма трудно, особенно на таком соблазнительном для старого народника материале, как жизнь и творчество Салтыкова.
Изучение Салтыкова только еще начинается, и книга Иванова-Разумника в этом изучении является значительным моментом. Правда, предстоит еще громадная подготовительная черновая работа установления текста щедринских произведений, накопления материалов для его биографии; намечается ряд задач частных исследований, несколько таких тем указано и Ивановым-Разумником в его книге. Самим Ивановым-Разумником работа в том плане, в каком она им задумана, далеко еще не доведена до конца: «жизнь и творчество» Салтыкова описаны им только до 1868 г., времени окончательного выхода Салтыкова в отставку.
Но и в выполненной уже им части работы привлечен к делу, обширный, нередко свежий, литературный и биографический материал, разрешен и намечен ряд частных проблем истории салтыковских текстов, отдельных моментов биографии Салтыкова.
И, наконец, в работе особенно ценно горячее устремление воскресить к жизни одного из величайших русских писателей XIX века. Может быть, наиболее близкого к нам из классиков по социальной направленности своего творчества.
В. А. Десницкий
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
«Нет конца моей работе. Месяц кончается — начинается другой, и в то же время кончается и начинается моя работа, точно проклятый, заколдованный круг меня окружил. И всё это имея в примете, что лет через двадцать меня или забудут, или будут читать с комментариями, как уже читают теперь „Губернские очерки“ (я сам почти так читал их недавно, выпуская новое издание)».
Так писал Салтыков А. М. Жемчужникову 25 января 1882 г. — и в словах этих как нельзя ярче освещены именно те два основных факта, которые определяют собою содержание настоящей книги, первой большой монографии о Салтыкове. Первый факт: вся жизнь Салтыкова заключена в его творчестве; непрерывная, безустанная литературная работа в течение десятков лет заполняет собой всю его жизнь, и говорить об этой жизни — значит говорить об его литературном труде. Факт второй: говорить об этой его литературной работе в настоящее время, через сорок лет после его смерти, — значит в первую очередь вскрыть всё то забытое, а порой и загадочное для современного читателя, что составляет содержание решительно всех циклов произведений Салтыкова. Недаром сам он говорил, что его придется читать с комментариями. Месяцем раньше цитированного письма к Жемчужникову Салтыков сказал об этом и в печати, в четвертом (по журнальному тексту) из знаменитых своих «Писем к тетеньке». Говоря о тяжелом удушьи реакции восьмидесятых годов, о «необъяснимой путанице», составлявшей содержание существенной жизни той эпохи, Салтыков иронически заключал:
«Одним только утешаюсь: лет через тридцать я всю эту, историю, во всех подробностях, на страницах „Русской Старины“ прочту. Я-то впрочем, пожалуй, и не успею прочитать, так все равно дети прочтут. Только любопытно, насколько они поймут ее и с какой точки зрения она интересовать их будет?
Впрочем дети еще тудасюда: для них устные рассказы старожилов подспорьем послужат; но внуки — те положительно ничему в этой истории не поверят. Просто скажут: ничего в этой чепухе интересного нет.
Сообразите же теперь, какое горькое чувство, в виду такой перспективы, должен испытывать бытописатель этих волшебств и загадочных превращений. Уже современники читают его не иначе, как угадывая смысл и цель его писаний, и комментируя и то, и другое, каждый посвоему; детям же и внукам и подавно без комментариев шагу ступить будет нельзя. Всё в этих писаниях будет им казаться невозможным и неестественным, да и самый бытописатель представится человеком назойливым и без нужды неясным. Кому какое дело до того, что описываемая смута понятий и действий разливала кругом страдание, что она останавливала естественный ход жизни, и что, стало быть, равнодушно присутствовать при ней представлялось не только неправильным, но даже постыдным? И что присем ясность, яко несвоевременная и т. д. Не легче ли разрешить все эти вопросы так: вот странный человек! всю жизнь описывал чепуху, да еще предлагает нам читать свои описания… с комментариями!» («Отечественные Записки» 1881 г., № 12, стр. 577).