Ненависть, которую я испытывал, не имела ничего общего с нравственностью; сейчас, – тогда я этого слова не знал, – я ее называю онтологической ненавистью. Само его существованье на свете оскорбляло сокровенные, наиболее тесно связанные фибры моей личности. И вот это вот похоже на меня! Я был уверен, что он слишком глуп для ответного аналогичного ощущения. Скорей смутно польщен, словно на рынок должны были выбросить его заводную модель в полный рост, а я представлял собой рекламный образец. В первую очередь смог увидеть во мне только алиби. А потом я предоставил бы ему возможность возвыситься в узком мирке, где он проваливался по слабости даже в самой простенькой роли. Прыгал в львиной шкуре, пугал клоунов, триумфально бил себя в грудь, рычал, кашлял, удирал в панике при появлении настоящих львов, даже в клетках. Таков был его единственный вклад в свод пустых и безумных талантов, составляющих цирк. А потом продал львиную шкуру, оставшись без денег, а Эйдрин, Царица Птиц, ничего не дала бы ему из содержанья на следующий месяц. Свои деньги, сообщил он, получит, когда женится, да только он не женится, ой, нет. Ему нужна свобода. Развеселая свобода.
Потом выбегал в простом трико, помогая собирать обеденные тарелки в конце выступленья Великого Вертуна, во множестве их крутившего на концах гибких вертикальных шестов. Считал это прямо-таки унижением, однажды, нечаянно или нет, поставил подножку Великому Вертуну, когда тот, закончив прыгать и скакать, раскланивался па аплодисменты, в свою очередь ловко подпрыгнул и убежал; удостоился грубых слов, мрачных взглядов. Теперь шофер, не больше, при Эйдрин, Царице Птиц. Но, боже, старик, с моей помощью… В одной корзинке с реквизитом ржавеет целая куча цепей, кандалов и замков. Они принадлежали Великому Узнику, или еще какому-то артисту, умершему от сердечного приступа на шестом допенсионном десятке. А еще есть будка с вертящейся внутренней стенкой. Служила она для потешного исчезновения клоунов, один шут искал другого в бесконечно кружащейся тьме; сейчас этим приспособлением не особенно пользуются. Прикинь, старик. Если меня, Селима (я представился ему Селимом; не хотел пачкать свое настоящее имя, вложив его ему в уста), кто-нибудь из публики жестоко закует в наручники, прикрутит цепями, запрет, держа ключи у себя до конца представления, потом я влезу в будку, опустится занавеска, стенка внутри повернется, и он, Л лев Освобожденный, почти сразу появится без оков, но держа дубликаты цепей, кандалов, как задушенных змей. Все просто попадают замертво. Тогда он, Ллев, возвысится. Потребует высокой зарплаты, будет отчислять мне проценты. Только вне арены должен оставаться один. Замаскироваться просто. Вот у меня тут темные очки, есть и шляпа. Отрежу себе клок волос, старик, усы тебе приклею.
Я кивал и кивал, подчиняясь его присутствию, как подчинялся возобновившейся из-за него пульсации в голове, думая, что мне лучше вернуться в Нью-Йорк, сначала телеграфировав Лёве насчет денег на самолет. И увидел легкий конец. Он, конечно, мелькнул, блеснул, вместе с крепнувшим ощущением необходимости заставить это бессмысленно двигавшееся передо мной лицо, словно я сам изображал из себя идиота, превратиться в не-меня. На лицевую хирургию требуется крупная сумма денег. Придется исполнить все требованья отцовского завещания. Или можно справиться хуже, дешевле? Скажем, пусть доктор Гонци его застрелит? Но Гонци понадобится ритуал, а не милость случайной встречи. Клюнет ли он на мое неизбежно самоубийственное появление в одинокой, заранее подготовленной тьме? Не удастся ли напоить Лльва допьяна, толкнуть его навстречу паре готовых стрельнуть полисменов? Нет, пусть я уеду, увидев то, что приехал увидеть. Пусть хотя бы освобожусь от присутствия этой непристойной мерзости. Но все тянул с уходом, кивая, восхищаясь. Кстати, первые произнесенные им слова были такими:
– Так вот почему мама думала, будто это я, понимаешь, гляжу на гребаное шествие, а ведь я, старик, все это гребаное время в койке лежал. Есть свидетельница, не хочу только сюда ее впутывать. Говорю, мам, глазами смотри, мать твою, вот что я сказал, старик, твою мать. А оказывается, это и правда гребаная подделка. А она из-за этого разоралась, вот что.
Глава 9
Итак, я не ушел прямо сразу. Можно сказать, настолько решился уйти, что уход позволительно было откладывать. Или: стремленье уйти было столь сильным, что казалось извне навязанным, и поэтому ему следовало сопротивляться. Тумбочка была набита замызганными сексуальными журналами, издававшимися не где-нибудь, а в Аделаиде, в Австралии; на обложке одного девица долбала искусственным членом согласного кенгуру. В той же тумбочке он держал бутылку с коктейлем собственного изобретения – главным образом водка и краденое алтарное вино, по его словам по крайней мере. Вкус дебоша в операционном театре. Театр, конечно, играл роль в моем промедлении. Мне, эксгибиционисту, трудно было отвергнуть предложение Лльва.
И вот Ллев и располневший юноша в темных очках, с усами, в какой-то широкополой шляпе, направились в обход к задней части большого шатра. Я, как Ллев, надел его одежду. Не жалел о задуманном им постоянном обмене ролями, поскольку его вещи были лучше моих. Он засунул в мои штаны подушку, постоянно подергивал левым уголком губ, растягивая их в нервном тике, – впрочем, вскоре утомился и бросил. На месте шла разнообразная деятельность, но без слишком яркого освещения, а исполнители чересчур волновались от нервности, облегчения, злости и не обращали на нас особого внимания. Истинный Ллев настойчиво толкнул меня к Великому Вертуну, составлявшему стопкой холодные тарелки, как официант в trattoria.[69] Великий Вертун окрысился на меня и сказал:
– Vaffa nculo.
– Сам давай, сволочь, – отвечал я. – Навали на тарелку дерьма, старик, устрой себе горячий обед.
Это был истинный Ллев. Это было ужасно. А также не ужасно. Вокруг поднималось все больше и больше волнения, подогреваемого животными. Вывели цепочку прелестных пони, вонючих от нервности, но все-таки своевременно топавших в такт оркестру позади на арене. Море аплодисментов. Усатый шталмейстер обругал почти голую дрессировщицу пони, даже щелкнул хлыстом, как в пеком порнографическом романе Эдвардианской эпохи. Слоненок издал какой-то пронзительный баховский трубный глас, и умиротворенная серая мать успокоительно пробежалась по его спине хоботом, как стетоскопом. Выгребали слоновий навоз, горячий, дымившийся, заполнивший массу корзин. Ллев сказал: