Я взбежал наверх к первой лестничной площадке – ванная, пустая спальня, вероятно, мисс Эммет, дверь открыта, свет на площадке сияет. Снова побежал наверх, добрался до источника шума. Дверь закрыта, но не заперта. Я открыл ее, и новые впечатления обогатили, а потом сменили уже возникавшие в комнате Катерины. Комната, если мне будет позволено кратко ее описать, исчерпывающе и правдиво рассказывала о Катерине. Оформление отвечало тенденциям, дошедшим через третьи-четвертые руки, так как она не имела контакта с непосредственными влияниями, воодушевлявшими ее непостоянную возрастную группу. На одной стене Че Гевара и рекламный плакат корриды в Альхесире в сентябре 1968 года. На другой У.К. Филдс, покойный американский комик тридцатых годов, детоненавистник, любитель выпить, нос картошкой, ненадолго ставший молодежным кумиром, вероятно, из-за наплевательского отношения (он, например, никогда не учил текст ролей) и усталой банальности шуток. Был там еще Хамфри Богарт, некрасивый, но, я всегда признавал, загадочно привлекательный киноактер на ролях крутых парней, с легкой шепелявостью. Был большой поп-арт-плакат, непристойно грубо желтый и синий, с вялым, как пенис двухлетнего ребенка, рисунком – концентрические круги, строчные готические буквы, выставленные асемиологическим артефактом в какой-то невнятной ухмылке. Неизбежный проигрыватель с пластинками и разбросанными конвертами – «Порка розгами», «Соблазнительная Ди-Ди», «Некро и Фил», и так далее. На полу кругом валялось грязное белье. Мощно пахло туфлями, чулками и старой закуской, чересчур сдобренной томатным кетчупом. На комоде с извращенной аккуратностью выстроено около полутора десятков полупустых бутылок со сладкими напитками; почти все ящики полуоткрыты, оттуда высовывалось скомканное снаряжение, висели чашечки бюстгальтера (застежка, должно быть, зацепилась за шерсть почти полностью вылезшего из ящика свитера), как миниатюрный ареометр. Заднее – садовое – окно фактически было открыто снизу на пару дюймов, впуская достаточно бриза для оправдания этой причуды.
Постель представляла собой односпальный диван с пышной тяжелой расшитой обивкой (яркого, вычурного рисунка – красные листья, зеленые пагоды, оранжевые попугаи), днем, неразложенным, превращавшийся в мебель. В постели была Катерина в не слишком чистой ночной рубашке, которую собрал гармошкой, превратив в подобие орденской ленты, как я теперь видел, мужчина, скорей насильник, чем любовник. Большие пляшущие сиськи выставлены, и мужчина одну за другой целовал в быстром ритме, в результате чего походило, будто он головой исполняет балет, скажем, под медленное течение Симфонии Часов Гайдна. Она это ему позволяла, так как руки ее были полностью заняты предотвращеньем зацепки внизу. Впрочем, почему-то слабо. Возможно, борьба длилась дольше, чем я думал. Мужчина был одет полностью, однако ширинка расстегнута, будто он находился в сортире, а не в будуаре. Одна рука пыталась руководить прорывом, еще не свершившимся, другая – цинично, учитывая балет Гайдна, – старалась придушить Катерину какими-то зажатыми в кулаке завязками. Это, конечно, был Ллев.
Катерина первая меня заметила и при виде точного дубликата насильника, стоявшего в дверях в краткой позе бесспорного удовлетворения, обрела новые силы для визга. Удовлетворения, видимо, неизбежного, ибо она несла наказанье за дерзость быть моей неприятной, неаппетитной сестрой, хотя это был не тот тип наказания, которое лично я считал бы подходящим при подобном проступке. Когда я увидел, что это был Л лев, первая попытка объяснить себе, каким образом он умудрился пробраться сюда и сделать то, что делал, отодвинулась, подобно началу очереди, отодвинутой дородным швейцаром, отдав предпочтение благоговейно-испуганному признанию уместности Лльва в роли доставляющего либо боль, либо наслаждение моей сестре. Они производили полный набор, и «Пробитые головы» или другая какая-то группа могли для них сделать из этого песню, гнусавых интонаций и искаженных гласных на осмысленный друг для друга манер. Очередь все еще не получила разрешения на продвижение, ибо за первым благоговейным страхом явился другой, в высшей степени мистического или метафизического порядка. Мой отец был без сомнения сумасшедший. У пего точно было безумное видение. Ему привиделась дочь, сексуально оседланная кем-то с моей внешностью, и он ошибочно принял его за меня. Безумие, подобно большому искусству, миновало пласты пространства и времени, срубив их все вниз как бы ментальным парангом.[83] Как, почти подумал я, Сиб Легеру, но остановил эту мысль во времени и пространстве.
Кто-то из них двоих должен был мне что-то сказать, но Лльву первым следовало устыдиться, зачехлить свое орудие, улепетнуть псом с постели, по-настоящему поджав хвост между йог. Ничего никогда не случается так, как диктует уместность и даже вероятность. Ллев узнал меня без удивления, скорее с довольным моим появленьем кивком, и представил правдивое объяснение (правда), как он тут очутился, а тот, кто в самом деле хотел подружиться, несмотря на прошлое опровержение, своевременно появившись, должен помочь по-приятельски. Он сказал:
– Здоровенная сука гребаная, старик. Придержи-ка ее, чтоб я сунул. Я потом точно так же тебе пособлю, старик, мать твою. Ох, да ты ж не будешь, ведь ты…
– Это моя сестра, – сказал я. Катерина спихнула его с себя с силой, которую я признал бы невозможной в столь дряблой сладкоежке. Никакое лишнее бремя ей не помешало метнуться к стене с Че Геварой и встать там с разинутым ртом, переводя взгляд с одного из пас на другого в том же ритме и – грубо – в том же темпе, в каком Ллев совершал самый нежный аспект атаки. Под силой тяготения ночная рубашка сама собой спустилась ниже пояса, но Катерина, оцепенев от испуга, позабыла о противодействии тяготению выше пояса, и соски ее уставились в какую-то точку между Лльвом и мной. Что за жестоко безвкусная, тяжеловесная шутка? Один и тот же мужчина дважды синхронно возник в ее комнате: это уж слишком. Она пыталась сказать, будто думала, что-то подумала.
– Ты подумала, будто он – я?
– Думала думала…
– Виноват, – сказал я. – Наверно, мне следовало упомянуть, что есть, была подобная вещь. Причем в одном городе и в одно время. Но на уме у меня были другие вещи.
– Ты про что это? – спросил Ллев, застегивая пуговицы. – Не нравится мне эта вещь, старик. Если ты снова взялся за оскорбления, мать твою…
Он был пьян, но уже продемонстрировал дееспособность. Сидел на краю постели, хотя дергавшиеся мышцы не контролировал; даже эту непроизвольную ухмылку нелегко было извинить.
– Вещь, – повторил я. – Бессмысленное животное. Явился сюда изнасиловать мою сестру.
– Она мне сказала заходить, старик. Только вышел вон из того гребаного заведенья напротив, надрался по уши, да в полном, мать твою, порядке, тут она выставилась в окошко, заходи, говорит, спать ложись. Ну, захожу, иду, мать твою, в койку, а она трахаться не дает. Сказал бы ей слово, ты знаешь какое, старик.
– Что ты тут вообще, кстати, делал?
– Думала думала…
– Да, верно, думала, это я там по уши надрался. Тебя не касается. Это наше с ним дело.