Увидел: на передний фонарь попало что-то красное. Теперь уже боли не чувствовал. Только левая нога и
левая рука стали деревянными, чужими.
Все же спросил:
— Штурман! Ты живой?
— Живой. По ногам попало. Если сейчас упаду с подвесного сиденья, то каюк. Станешь ты сзади слепой
— добьют.
— Держись, друг. Помогай маневрировать.
Левая рука не действовала. Пришлось мотору давать полные обороты правой рукой. Но только бросил
ручку управления — и машина начала крениться. Сектор оборотов впереди, а обороты не увеличиваются.
Что с мотором, понять было уже нельзя. Почти все приборы разбиты попавшей в кабину очередью, а
оставшиеся в целости покрыты красными брызгами. Еще несколько атак немцев прошли для экипажа
благополучно. От огня удалось увернуться. А потом фашисты прекратили огонь. Пристроились к
самолету с двух сторон и стали рассматривать его и людей в нем.
— Командир! — вдруг радостно обратился Червинский. — Один ушел. Может, и тому от нас попало? А у
этих, видать, снаряды кончились. Ждут, когда упадем. Терпи сколько можешь.
Воздух вихрем врывался в разбитую кабину, и, наверное, это помогало сохранять сознание. Но крови
потерял много, и тело, словно сжатое железными [10] оковами, слабело. Правая рука совершенно
онемела на штурвале. Голову, туго стянутую шлемофоном, ломило. К горлу подкатывала тошнота. Приказ
за приказом себе: «Держись, Одинцов, держись!» В притупленном сознании мелькала мысль, которую
твердили наставники в аэроклубе, в летных школах: «Смерть — это враг... Уступить ей без борьбы —
значит совершить предательство из предательств». Одолевало неотвратимое желание бросить штурвал я
закрыть глаза, но Михаил встряхивал головой и чувствовал, что вся в пробоинах, изувеченная машина
каким-то чудом держалась в воздухе.
Одинцову казалось, что полет длится целую вечность, хотя прошло всего несколько минут после того, как их перестали клевать фашистские стервятники. Мотор самолета все тарахтел, не останавливался, не
горел. Теперь Одинцов по его звуку знал, что он не остановится, пока есть бензин. Где-то перебиты
провода от магнето к свечам двух-трех цилиндров.
Так и шли — два «мессершмитта» и советский средний бомбардировщик группкой, будто дружная
семейка, звено самолетов, спокойно следующее к себе на аэродром.
У Одинцова начала кружиться голова. Мысли, словно разорванные осколками, стали бессвязными, сумбурными. Немецкие самолеты и земля то казались яркими, то расплывались. Возвратилась острая
боль. Силы уходили вместе с кровью. Хотелось полежать. Но это — смерть. Самолет шел в двадцати-
тридцати метрах от земли. Надо было терпеть, пока уйдут немцы, ждать, чтобы лишить их торжества
победы. Вдруг правый истребитель, качнув крылом, пошел вверх. Левый — за ним.
Одинцов спросил штурмана:
— Ушли? [11]
— Нет. Заходят на атаку. Или хотят попугать, или добить. Давай правый разворот. Хорошо. Выходят из
атаки без стрельбы. Ушли.
Когда под крылом увидел городок, где был свой аэродром, кончился бензин, заглох мотор. Надо было
планировать на посадку без колес. Сказал штурману:
— Вались с сиденья на пол кабины. Иначе при посадке о турель голову разобьешь.
Услышал, как Червинский упал вниз и застонал. Можно было садиться. До земли оставались считанные
метры. Кое-как выровнял машину, потянул штурвал и в тот же миг потерял сознание. Самолет с треском
плюхнулся на фюзеляж и со скрежетом, поднимая пыльное облако, пополз по земле.
Прибежавшие летчики, техники и механики вынесли Михаила из кабины. Он от головы до пят был залит
кровью, маслом. Белели только зубы да белки глаз. Его положили на носилки, полковой врач сделал укол, перевязал раны. Через несколько минут, придя в сознание, тяжело дыша, Одинцов спросил:
— Штурман живой?
— Живой, живой, — ответили несколько голосов. Помолчал и с тоской тихо сказал:
— Крышка! Наверное, отлетался. Жаль. Еще и не воевал, а вот уже...
Никогда не забыть ему первых двух госпитальных суток. И первую перевязку — одиннадцать широких
бинтов, пятьдесят пять метров марли отдирали от ран. Долго колдовали врачи над ним, распростертым на
операционном столе. Резали, штопали, кололи шприцами, переливали кровь. Тяжелая рана в руку, множество мелких осколков в том бою вошло в его тело.
Потом, когда, лежа на жесткой койке, снова ощутил под простыней ноющее забинтованное тело, в ушах
тяжелой болью зазвучал решительный голос [12] хирурга, его заключение: «Руку придется ампутировать!
Другого выхода нет!» Эти слова его опять будто кинжалом ударили в сердце. Покачнулись перед глазами
и стали падать белые госпитальные стены. Слезы навернулись на глаза. «Вот и конец моей войне, мечте о
небе, — подумал, закусив до крови губу. — Ведь без руки летчиком не будешь».
Так и отвоевался бы младший лейтенант, если б согласился на тот суровый приговор. Но он сказал тогда
решительно: «Помру, но руку не дам отрезать. Никогда на ампутацию не будет моего согласия. Лечите, а
там — будь что будет...»
Хирург, глядя на побледневшего от волнения и потери крови летчика, неодобрительно покачал головой:
«Эх, орел, не о небе думать теперь надо, а о жизни позаботиться пора. Рана сквозная, рваная, фосфором
обожжена и заполнена. Гангрена может начаться. А там...» Одинцов стоял на своем.
И врач понял тогда, что перед ним не зеленый младший лейтенант, а настоящий летчик-солдат, человек с
характером и силой воли необыкновенной. И он принял решение, выбор определил бесповоротно. Пока
жив, убеждать его не думать о небе бесполезно. И он захотел помочь Одинцову в его, казалось бы, безвыходном положении. Спросил:
— Боль ты, молодой человек, терпеть можешь?
Михаил ответил твердо:
— Любые муки вынесу, только руку сохраните.
Доктор задумался:
— Пьешь?
Одинцов отрицательно замотал головой:
— Не научился. Но если надо — буду.
Старый хирург улыбнулся, его усталые глаза засветились теплом:
— Ну что ж, попробуем. Рожден ты, парень, видно, летать, — сказал на прощанье и неуклюже, [13] по-
мужски обнял Одинцова, неторопливо встал и направился к выходу. У двери остановился, оглянулся и
заметил, как воспаленные от бессонницы глаза раненого влажно блеснули от чувства благодарности.
После этой беседы началась у Одинцова долгая госпитальная жизнь тяжелораненого. Хорол, Харьков...
Прочно устоявшиеся запахи эфира, камфары, карболки. Горячим сердцем и несгибаемой волей он
доказал в те дни, что в жизни вообще нет отчаянных положений — есть отчаявшиеся люди, что человек
может стать сильнее обстоятельств, если он настоящий человек.
Руку ежедневно для чистки раны, как шашлык на вертел, нанизывали. От боли разумом можно было
помутиться. Страшные муки приходилось терпеть. Обезболивающих средств никаких. Перед каждой
такой операцией выпьет стакан коньяку (товарищи где-то раздобыли) и молчит, стиснув зубы под таким
«наркозом», пока вся эта процедура-пытка не окончится.
Еще рана кровоточила и без костылей не мог двигаться, а уже начал ежедневно подолгу заниматься
гимнастикой по разработанной им самим системе, хотя каждое движение вызывало мучительную боль.
Учился работать побитыми ногами, до изнурения тренировал руку в движении локтя и пальцев. Раненые
молча наблюдали за ним и восхищались его попытками превозмочь себя, перенести страдания, не
подавая вида, но когда он заикался о полетах, на него смотрели как на чудака. Все были одного мнения:
«Отлетался — отвоевался парень». А он все равно верил, что встанет в строй.
Только вот думы, горькие, как полынь, не давали покоя, когда пытался осмыслить, восстанавливал в