В этих противоречиях он был вполне человеком своего века, будучи преисполнен того нравственного разлада и раздвоения, которые были присущи всем людям того времени, завися от полной противоположности унаследованных на почве крепостного права барских привычек с новыми, европейскими идеями гуманности и братства, гнетущих общественных условий с романическими порывами к свободе и гордой независимости. Различие между ним и прочими людьми его века заключалось лишь в том, что в то время, как последние уживались и мирились путем различных компромиссов и с общественными условиями, и со своим собственным душевным разладом, Лермонтов не мог помириться ни с тем, ни с другим. Стремясь ничего не упустить, что представлялось ему в жизни в каком бы то ни было отношении заманчивым, все пережить, всем насладиться, он в то же время ни в чем не мог найти полного удовлетворения, примирения ни с людьми, ни с жизнью, ни с самим собою. Он тотчас же постигал тщету и суету всего, к чему жадно стремился, его возмущала пошлость и рабская низость окружавших его людей; душа его влеклась от всего этого в какой-то таинственный мир великого и необъятного. Отсюда и проистекала его страсть к величественной природе Кавказа и в непосредственно-свободной и независимой жизни воинственных и полудиких горцев, не успевших еще развратиться тлетворною цивилизацией; отсюда, наконец, и все его порывы от преходящего и тленного, земного – к вечному, небесному.
Каков он был в жизни, таков был он и в своей поэзии, до такой степени субъективной, что вы не найдете у него ни одного мелкого или крупного произведения, которое не относилось бы так или иначе к личности и жизни поэта.
Здесь опять-таки нам прежде всего бросается в глаза один из несомненных признаков гениальности поэта. Невольно поражает нас полное отсутствие в развитии поэтического дара Лермонтова каких-либо периодов и переходов. С первых же детских проявлений своего творчества Лермонтов сразу является перед нами тем самым, каким был он в продолжение всей своей поэтической деятельности, с тем же характером поэзии, мотивами, образами, чувствами. Развитие таланта его заключалось лишь в более художественном выражении того содержания его поэзии, какое ему было словно внушено сразу, от рождения.
В поэзии Лермонтова мы видим ту же присущую всем гениальным людям двойственность, какую наблюдаем и в жизни его. Здесь он также является прежде всего поэтом своего века, идущим в своем умственном развитии рука об руку со всеми своими лучшими современниками. Так, несмотря на то, что он не принадлежал к кружку Станкевича и не был знаком с членами его, вы замечаете у него то же романтическое прекраснодушие, что и у Белинского, то же увлечение Шиллером, Гете, Шекспиром и Байроном – одним словом, то же пристрастие к тевтонской музе, соединенное с галлофобией, сказавшейся в “Последнем новоселье” и некоторых других стихотворениях, в которых Лермонтов смотрит на французов как “на жалкий и пустой народ”.
Разделяя вместе с современниками муки безысходных противоречий и непримиримой раздвоенности, Лермонтов выразил эти муки в ряде стихотворений, преисполненных горьких сетований, причем наиболее выдающимся стихотворением в этом роде является, конечно, знаменитая “Дума” (“Печально я гляжу…”). То же раздвоение выражено им и в ряде типов современных героев, вроде Арбенина и Печорина, в которых под байроновской оболочкой очень легко разглядеть все нравственные недуги русских передовых людей 30-х годов.
Вообще Лермонтова можно вполне назвать представителем тридцатых годов, чем он и отличался от Пушкина, который, в свою очередь, всецело является поэтом 20-х годов.
В самом деле, несмотря на то, что произведения Пушкина, написанные в течение тридцатых годов, отличаются наибольшей зрелостью и совершенством, он все-таки по многим чертам своего характера остается человеком двадцатых годов, одним из уцелевших обломков разбитого корабля. Способность Пушкина примиряться с жизнью, наклонность к олимпийски объективному, благодушно-оптимистическому созерцанию обусловливаются, конечно, тем, что Пушкин был воспитан в более мягких условиях начала нынешнего столетия. Совершенно не таковы были условия, под гнетом которых вырос Лермонтов. Этим объясняется в значительной степени тот пессимизм, которым преисполнена поэзия Лермонтова. Лермонтов никогда не был политическим поэтом и выразителем каких-либо сознательных и предвзятых тенденций. Тем не менее в каждом стихотворении его слышатся слезы тяжкой обиды, глубоко затаенного и тем более мучительного оскорбления. И еще бы: чего стоило вынести одну смерть Пушкина! и что же такое были стихи Лермонтова на смерть Пушкина, как не горький, отчаянный крик, который не мог не отозваться в сердце каждого интеллигентного человека того времени. Отсутствие сознательной и предвзятой тенденциозности в Лермонтове придавало тем более цены ему в глазах современников, что они видели в нем протестанта не по каким-либо внушенным учениям, а по самой своей природе. Разъедающие слезы, какими преисполнены стихотворения Лермонтова, являлись совершенно естественными, непроизвольными; в них слышалось нечто стихийное; представлялась чаша страданий, которая выливалась через край именно потому, что была переполнена, а не потому, что кто-то нарочно наклонял ее набок.
Но будучи, таким образом, поэтом своего века, Лермонтов в то же время оставил далеко позади всех своих современников, так как поэзия его заключала в себе такие народные черты, которые присущи не тому или другому веку или десятилетию, а составляют один из общих элементов русского духа. Замечательно, что еще пятнадцатилетним мальчиком, в годы наибольшего подчинения Байрону, Лермонтов уже чувствовал и сознавал, что он не Байрон и что душа у него чисто русская. И действительно, восприняв от Байрона английский пессимизм, Лермонтов придал ему совершенно русский, народный характер; превратил в тот своеобразный пессимизм, который скрывается глубоко в недрах русской натуры и был ей присущ во все исторические времена.
Вы не найдете у Лермонтова и следа того разъедающего скептицизма, который составлял суть миросозерцания британского поэта, воспитанного на философии XVIII века; ни той холодной, ледяной иронии, которая является народною чертою английского племени и которую можно обнаружить и у Шекспира, и у Свифта; ни, наконец, той пресыщенности или нравственного изнеможения, какие были свойственны Европе в эпоху Реставрации, после потрясающих событий конца прошлого и начала нынешнего столетия.
Вместо всего этого поражает в поэзии Лермонтова то забубенное презрение к жизни, то удалое равнодушие к ней, которое заставляет русского человека восклицать: “Все на свете трын-трава и жизнь не стоит выеденного яйца!” и очертя голову бросаться в пропасть без всякой уважительной цели, из одного молодечества. В то же время вся поэзия Лермонтова проникнута тою глубокою безысходною тоскою и вместе с тем беспечною удалью и могучим, отважным порывом на какой-то безграничный и безбрежный простор, какие слышны в каждой народной русской песне. Очевидно, в будущем Лермонтов мог стать не только поэтом русской интеллигенции 30-х годов, но и великим общенародным певцом. К сожалению, он умер в такую пору, когда его молодой гений только что расправлял свои могучие крылья и сбылись пророческие слова пятнадцатилетнего мальчика: