Выбрать главу

Но улыбка погасла.

Одно сердце выстояло ради меня, одно выстояло против ненависти, и было мне защитой.

Я вслушиваюсь – ненависть жива, но сердце больше не бьется.

А А. Г.

Дитя, вы спрашиваете, почему я прижалась лицом к железным прутьям, куда устремилась мыслями в час, когда день истаивает в ночном сумраке, природа засыпает и «Ангелус» поет хвалу святой Деве Марии?

Мыслями я сейчас далеко от земли. Я разучилась надеяться, не живу и сожалениями. Я умерла для земли и воскресаю, только страдая, плача, молясь, понемногу прощая злых, и Господь любит меня и благословляет мое горе.

Я не хочу ненавидеть. Любовь – гармония, испытывая ее, наши души трепещут, слыша святое Господне имя. Любовь нам закон и воздаяние, в ней сила мученика, в ней венец невинности.

Юная душа, вы меня любите, так соберитесь с силами и будьте счастливы! Моя молитва оберегает вас, мои думы благословляют. Уповайте на счастье! Но если суждено, чтобы и ваши глаза плакали, – вспомните: на земле мы – изгнанники, и чем круче тропа, тем вернее она ведет нас к горней родине.

Жизнь – испытание, мы живем, чтобы умереть. Не придавайте большого значения жизни. И если с приходом вечера я прижимаюсь лицом к прутьям тюремной решетки, не плачьте: сердце мое невинно, на небе сияют звезды, и справедливый Господь поможет восторжествовать невинности.

Смерть

2 ноября 1848

Счастливые, смерть оклеветали вы. Испугавшись освобождения, вы пытаетесь уничтожить деву могил. Вы одеваете ее в гробовой саван. Вы говорите: крылья ее черны, взгляд ужасен – он убивает наши радости!

Ложь. Клевета. Смерть – отдохновение, покой, награда, она – путь на Небеса, где все наши слезы сосчитаны. Смерть – добрый ангел, врачующий от жизни все страждущие души, все разбитые сердца.

Часто с приходом ночи, когда счастливые матери с любовью улыбаются своим детям, я, не узнавшая материнства, зову тебя, смерть! – и плачу. Где мои крылья? Я бы улетела к тебе!

Ты не пугаешь меня. Навести изгнанницу, прошепчи мне на ухо обетования горнего мира, доверь свои тайны, расскажи о гармонии, – приди, я буду тебя слушать. Скажи, как поступаешь ты с нашей нитью жизни? Разрубаешь мечом? Сжигаешь дуновением? Поцелуем?

Смерть, жалишь ты только нечистых совестью. Оставляешь без надежды кощунственников. Ужас для злых, приют для обиженных, ты перечисляешь Господу все проступки и ведешь на Небеса только веру и чистоту.

Прочитав рукопись узницы, можете ли вы поверить, что сердце, питающие подобные чувства, способно замыслить убийство при помощи яда? Неужели и теперь вы верите, что рука, написавшая эти строки, способна подмешать отраву, подкрепив ее улыбкой и поцелуем?

Да неужели?

Тогда почему же Господь не покарал лицемерку в тот миг, когда она призвала его в свидетельство своей невиновности?

21

Спустя несколько дней после отправки письма Марии Каппель, собственно, единственного, которое я ей написал, от нее пришло второе послание[145]:

«Дорогой Дюма,

Еще одно письмо, и больше я писать не буду.

Вы верите, что я преступница, – еще одно горе прибавилось к множеству других.

Вы предлагаете исхлопотать для меня помилование. Слово «помилование» жестоко, но что поделать? Я столько выстрадала, что готова перенести и этот позор. Позор – одежда страдальцев.

Но поспешите, мой друг. Помилование может опоздать.

Господня тьма брезжит зарей. После зим Господних приходит весна. Когда в руках Его жезл, скалу пробивает ключ. Когда взгляд Его проницает тьму гробовой пещеры, Лазарь встает из гроба и возвращается к жизни[146]. Господь творит справедливость, ибо Он – господин времени. Господь милует, ибо Он владыка вечности. Но люди, люди, на что у них есть силы? Что может их милость, чего стоит милосердие? Они скоры на осуждение, но слишком поздно приходят с помощью. Когда человек, облеченный полномочиями судьи, обрекает своего брата на страдания и смерть, страдание и смерть ему повинуются. Когда он возвращает жизнь и свободу, цепи падают, но отчаяние и безумие успели раньше его, и миловать некого.

Послушайте меня, я хочу вам что-то рассказать.

Этим утром я услышала скрип петель – скрипели тюремные ворота, которые не открывались с тех пор, как я вошла сюда: они открылись передо мной и закрылись позади меня. Я прижалась лицом к прутьям решетки и увидела: во двор въехала карета – пустая, вышел сторож, закрыл в ней шторы и опустил подножку.

В тот же миг звон колокольчика позвал монахинь в приемную. Непривычные хождения по коридору, чужие голоса, приказы – их отдавали, передавали, обсуждали, – все отзывалось эхом в моей обычно молчаливой камере и будило во мне любопытство.

Я отправила мою охранницу узнать, что происходит. В учреждениях, где молчание вменено в правило, хоть никто ничего не говорит, но все всё знают, вот и я очень скоро узнала, что карета прислана за м-ль Грувель, ее освободили от срока заключения и отправляют в психиатрическую больницу профессора Реша[147].

Окно комнатушки моей тюремщицы хоть и выше на три этажа окна камеры м-ль Грувель, но находится как раз напротив – их разделяет лишь воздух, исчерканный по весне быстрыми ласточками, наполненный зимой чириканьем воробьев. Уперевшись локтями в подоконник, я часами смотрела на сумрачную стену с окнами передо мной – вечную для меня загадку. За одним из окон находилась женщина, которую я хотела бы утешить, но она уже не чувствовала тяжести своих оков. Я плакала о ней, но она не нуждалась в сочувствии. Я обращалась к ее рассудку, но заглядывала в бездну.

Я помню, как однажды ночью сторожевой обход поднял тревогу. Я подбежала к окну. В камере м-ль Грувель загорелся пожар, и при свете языков пламени я увидела несчастную – бледная, недвижимая, стояла она, позволяя огню лизать свои ноги. Она походила на античную дриаду, стихия напала на нее, превращает во что-то иное, но в перехваченном горле нет силы для крика о помощи, в голове нет понимания происходящего и того, что нужно сделать, чтобы спастись.

В другой раз во время грозы я заметила ее на террасе: она стояла босая, с голыми плечами, судорожно скрестив на груди руки, длинные волосы ее трепал ветер, вспыхивала молния, и она поворачивала к ней голову. Она словно бы вглядывалась в ночь, пытаясь найти себя, но не понимала, где она, волновалась, но не знала, о чем. Но вот руки ее заметались, ударяя в пустоту, – она бросала вызов грозе, пронзительные крики бросали проклятие потемкам. Эхо подхватило ее голос, и она побежала, напуганная собственными криками.

Поверьте мне, дорогой Дюма, что люди, пережившие лишь неизбежные жизненные несчастья, плакавшие на похоронах, которых, конечно же, так страшились до этого, но которые выпадают на долю каждого, – одним словом, счастливые люди никогда не поймут того властного сострадания, что может соединить двух незнакомых людей, связанных священным родством муки.

И для меня, и для м-ль Грувель слезы были соком, питающим жизнь. Лишали нас жизни одни и те же цепи. Одни и те же засовы запирали наши камеры-гробы. Солнечный луч, ласково проскользнувший в полдень сквозь мою решетку, в три часа играл на ее стекле. Осенний ветер смешивал дым ее очага с дымом моего. Мы вместе слушали стонущий визгливый скрип флюгеров с черными вымпелами под общей крышей. Даже природа была с нами заодно.

Я не была знакома с м-ль Грувель, мой интерес к ней объяснялся нашим одинаковым с ней положением и страданиями. О ее прошлом я знала очень мало, о ее судебном процессе не хотела знать ничего. По тому немногому, что мне было известно, я поняла, что ее мужество питает другой источник, нежели мое. Я чувствовала, что у нас совершенно разные характеры и противоположные взгляды.

вернуться

145

Апокрифическое письмо, составленное на основании «Часов заточения», кн. XI, I, с. 221-229

вернуться

146

Исход, 17; 5-7. Иоанн, И; 32-44

вернуться

147

Примечание Дюма: я хорошо знал м-ль Грувель и в дальнейшем расскажу о ней