Десять раз я клала перо, прежде чем сумела продолжить рассказ. Я не люблю пустых фраз, мне нужны мысли, но подступали только слезы. Хотела пересчитать раны, а они начали кровоточить. В тюрьме, преддверии смерти, где агония длится по полвека, а часы похожи, как две капли слез, новая рана всегда открывает старые. Привычка может затупить шипы сожалений, смягчить остроту безнадежности. Искусные тюремщики успешно борются с привычкой. Неизменное горе они разнообразят мелкими пытками. Данте, оглядев стены тюрьмы, справедливо написал:
«Оставь надежду всяк сюда входящий»[174].
……………………………………………………………………………………………………………………………………..
Клевета привратника, злобного честолюбца, разбудила в начальнике тюрьмы подозрительность, обострила слух и взгляд его подчиненных. Прежде чем дать ход доносу, нужно было собрать факты, которые его подтверждают, выявить все обстоятельства. Сторожам вменили в обязанность следить за мной еще более бдительно, еще более пристально. Ничтожные слуги своего господина усвоили, что основа их ремесла – длинный язык и тонкий слух. Они так рьяно взялись за дело, что во всяком моем слове – вчерашнем, сегодняшнем, завтрашнем, трепетала душа заговора, каждое мое движение служило немым телеграфным сообщением.
Читала ли я у окна газету, смотрела сквозь решетку, потерла глаза, взяла в руку носовой платок, отошла на два шага, приблизилась на три, тихо кашлянула, громко раскашлялась – все вменялось мне в вину. За мной подглядывали, меня выслеживали, оплетая липкой сетью шпионажа.
Нужно быть узником, узником на особом положении – я имею в виду тем, за которым следят в оба глаза, запирают на два замка, сажают на двойную цепь; нужно стать мишенью всех подозрений, центром всеобщего внимания – предметом безоглядной симпатии одних, ядовитой ненависти других, – и тогда станет понятно, как мучителен нескончаемый, всепроникающий надзор, плодящий в отсутствие реальности химеру за химерой.
Разумеется, суд, где судят и выносят приговоры люди, может ошибаться и наказывать чрезмерно. Разумеется, ужасно чувствовать себя заживо погребенной в каменном мешке камеры… Но не железо разъедает раны, а щипки из-за угла, укусы комаров, иногда змей. Отчаянная боль, вспыхнув, потом успокаивается. Убивает изматывающая зудящая боль, которую подстегивают всеми способами, она и мучает, она же и обезоруживает. Мучительно постоянное общение с чужеродным, от которого не можешь уйти. В бедного пленника целят поочередно угрозы, доносы и оскорбления.
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
Если я слишком долго задержалась на этом драматическом эпизоде моего заключения, то лишь потому, что последствия его оказались не только долгими, но и жестокими. Горе узнику, который бездумно делится своими горестями, печалями и мечтами. Случайно оброненное слово Адели пробудило в несчастном жадность, неудовлетворенная жадность вооружилась ненавистью и породила донос.
Префекта в городе не было, когда привратник принес свой донос начальнику тюрьмы. Меня отправили в одиночку и оставили там до приезда префекта. За это время о моем предполагаемом побеге без конца говорили и писали, и дело выросло до гомерических размеров.
После своего возвращения г-н Рулло-Дюгаж получил от начальника тюрьмы сообщение о готовящемся побеге и потребовал более полной информации, как говорится на канцелярском языке.
Доносчик вновь предстал перед лицом начальства. Поначалу он говорил: «Будьте бдительны, мадам Лафарг убежит, если за ней не следить». Теперь он сказал с полной убежденностью: «Не будь меня, мадам Лафарг уже сбежала бы…» Его внимательно слушали, а он, хмелея от собственной значимости, рубил короткие чеканные фразы, которыми так удобно пользоваться начальству, давая распоряжения подчиненным: «Да! Не будь меня, заговорщики уже сбежали бы. Доказательства: квартира в Сете снята! Почтовая карета наготове! Бассон сочувствует! Сторож подкуплен!»
После этого доклада префект утвердил все меры начальника тюрьмы»[175].
«Я сидела и читала в кресле, вдруг снаружи послышались тяжелые шаги, грубые голоса, и какой-то груз стал ударяться со звоном о железные косяки окон и глухо о каменную стену. Я невольно вздрогнула.
– Что случилось, Бассон? – воскликнула я, не отваживаясь приблизиться к двери,
Охранница вышла и вернулась спустя несколько минут, глаза у нее блестели, дыхание прерывалось, и сразу было видно, что она с большим трудом удерживается, чтобы не выпалить мне все новости.
– Я хочу знать, что там творится, – настаивала я с немалой тревогой.
Бассон взглянула на меня в нерешительности. Я сильно побледнела, она тут же вытащила меня из кресла и чуть ли не понесла к своей кровати, с шумом распахнув створки двери и лягнув по дороге стул. Потом она уселась мне на ноги и процедила сквозь зубы: «Ничтожество!»
Голоса тем временем приблизились, я услышала следующий разговор:
– Гвозди и подхваты есть?
– Есть, комендант, но не знаю, хватит ли веревок?
– Двух хватит, я думаю.
– Кто его знает, штука-то тяжелая, особенно если придется ее поднимать еще выше.
Наступила тишина. Вскоре я услышала, что долбят камень, забивают туда деревянные клинья, вбивают в них железные крюки.
Работало несколько человек, одни стучали, другие пилили. Время от времени старший громко требовал подать какой-нибудь инструмент, и название инструмента больно ударяло меня, словно само было из железа.
Пытка длилась примерно четверть часа. Наконец «штуку» установили.
– Главное, – сказал комендант, – чтобы сквозь нее ничего не было видно, особенно бульвар.
– Ничего не будет, не беспокойтесь, – заверил его старший. – Мне приказали делать такие узкие щелочки, чтобы едва пробивался свет, а пластинки располагать не как обычно, а с наклоном. Если честно, комендант, то мне нехорошо становится, когда подумаю, каково придется бедной даме, у которой и без того хватает неприятностей…
Комендант, очевидно, проверил, все ли старший сделал как требовалось.
– Отлично. Вот только прижмите потуже левый подхват, а то там осталась щелка.
– Пусть остается, снизу ее все равно не видно, так что ничего дурного не будет.
– Дурно будет, если меня накажут. Пара ударов молотком, и все в порядке.
Вновь послышались удары молотка, затем голос коменданта:
– А дом напротив не будет виден? Нет? Всем рабочим достанется, если тут будет видно что-то кроме деревяшки. А сад? Сада тоже не должно быть видно. Да нет, хорошо получилось.
– Неужели садовник и его помощники тоже с ней здороваются? – спросил комендант недовольным тоном.
– Мало того, что садовник здоровался! В сад приходили друзья мадам, когда она по вечерам у окна стояла. Они с ней здоровались, делали ей знаки, что-то шептали, словом, терпеть такого было нельзя… А семинария? Поле? Нет, их тоже не видно. Деревья «Назарета» едва виднеются. Но из такого далека кто станет знаки подавать? Ну что, закончили?
– Закончили. Но делал я это без большой охоты. У нее же потемки будут, а в дождливые дни – тьма тьмущая, хотя и на юге. Бедная женщина! У покойников в гробу света больше.
Пока они за окном работали, я удерживала слезы – мне хотелось слышать, что они говорят, хотелось узнать побольше. Когда рабочие ушли, я попросила Бассон не следовать за мной и вернулась одна к себе в камеру, но она уже не была на себя похожа, как не похож ясный день на пасмурный.
Еще более печальное зрелище ожидало меня возле окна. Мою решетку закрыли выпуклым деревянным щитом, обитым по краям железной полосой, планки на нем сложились в злобную гримасу, с какой художники изображают кошмары. Этот щит, наполовину жалюзи, наполовину ставень, не преграждал дорогу взгляду, он его отталкивал. И сразу становилось ясно, что сделали его не из добрых побуждений, желая оградить меня от ранящего любопытства прохожих, а из жестокого желания лишить последнего утешения, отнять улыбку солнца и сочувственные приветствия друзей»[176].