Выбрать главу

Я только то и поняла, что Любино счастье не изменило мне. Но когда Алферчик ушел, бугай с писарем сорвали на мне свою злость… Отволокли в камеру – краше в гроб кладут. Рубаха к рубцам прилипла, глаза синяками заплыли, а душа торжествовала.

Ничего они не узнали и не узнают!

Какие-то женщины помогли до угла дойти, уложили, раны обмыли. И только тут я заплакала. Такими родными показались мне эти несчастные, мои соседи по камере. Самый слабый человек – человек одинокий. Я уже прошла через это. В своей первой тюрьме поняла, скажу, не боясь громких слов, высокое чувство советского братства. Вернее, там оно проявилось ярче, острее, чем на свободе. Муки наши роднили людей. Было так и в тюрьме, и в лагере, среди долгих тоскливых дней… Да ты и сам хорошо знаешь. Прибавить мне нечего. Жила в минском лагере, никем не опознанная, не преданная. Потом лагерь уничтожили. И тут ничего нового. В одну ночь собрали всех, кто сказался больным, и вывезли в Тростенец. Тогда в Минске считали, что всех нас, весь лагерь расстреляли. Нас, здоровых, в ту ночь увезли из Белоруссии. Помню первые минуты отъезда. Первые минуты всегда самые тревожные. На тебя сваливаются тысячи предположений. Одно хуже другого… Куда гонят? Зачем? Если на расстрел, почему мужчин отдельно? Мы видели, как их провели стороной… На расстрел обычно уводили, не разделяя. Только когда возле вагона выдали пайки и объявили: «Хлеб на три дня, вода – бидон на десять глоток…» – поняли, что еще будем жить. Уж три дня обязательно. Зря хлеб не дадут.

Нас загнали в старый, пропахший навозом телятник. Я забралась в дальний угол и прижалась к щели в стене. Там легче дышать и есть надежда хоть что-нибудь видеть.

Мы покидали родину… Она еще была перед нами, в широком проеме вагонной двери, во мгле сырой ночи. Силуэты пакгауза, какие-то строения, синие фонарики в руках немецких солдат и злые светлячки собачьих глаз… Сердце замерло, словно биться ему осталось несколько последних минут. Будто сжал его кто-то, а вырвать еще не решается… Дверь задвинули. Слышно было, как снаружи ее замотали проволокой. В вагоне стало темно и тихо, как в карцере.

Женщины еще молчали. Молчала севшая рядом Маша – белая, ласковая, добрая, подруга. Прозвали ее белой в отличие от Маши-черной, угловатой и резкой полуцыганки, ухитрявшейся под самым носом надзирательниц таскать из кухни в барак сырую картошку или лук. Я ее не видела, она растворилась в темноте. Где-то здесь Надя Лисовец, сильная, молчаливая женщина. Катя и пожилая тетя Дуся из Полоцка…

Женщины лежат или сидят, тесно прижавшись друг к другу, укрывшись тряпьем. Нет ни нар, ни соломы, их сковал холод и неизвестность. А может быть, спят, измученные долгим днем?

Поезд неторопливо увозит нас, ритмично и однообразно постукивая колесами. Я ловлю ритм и невольно шепчу: «Ку-да?.. Ку-да?..» Смотрю в щель. Проплывают куски знакомого целого, выхваченные бледным светом частицы. Остальное дорисовывает память… Я знаю эти поля и леса, эти маленькие полустанки и плывущие, будто вращаясь по кругу, далекие хутора…

Я покидаю их, покидаю до последней дольки. А вместе с ними меня покидает то, что удерживало веру в Любино счастье…

Мое прошлое не отступало от меня. В неясных мельканиях возникало далекое детство… Никогда не думала, что воспоминания могут причинить самую настоящую физическую боль. Пора бы привыкнуть… Моя тяжесть, и я ее несу.

А что же подруги мои? В тот час, в лагере, для нас уже кончалась ночь. На полу зашевелились несколько женщин. Из тех, кто всегда боялся опоздать на аппель – поверку перед работой.

Маша-черная – теперь я видела ее – крикнула:

«Стахановки, выходи!»

Шутка, никогда, впрочем, не вызывавшая смеха, теперь «сработала». Послышался чей-то смешок, а вскочившие смущенно опустились на пол. Только сейчас они поняли, что выходить на аппель не надо, что выходить некуда и нет здесь ни абверок, ни часовых. Мы заперты. Можно лежать, громко разговаривать, можно поесть хлеба, много хлеба…

«Пайка на три дня дадена, – сказала Надя-староста, – смотрите, бабоньки, не торопитесь…»

Никто не послушался. Так хотелось хоть раз поесть вволю хлебца, а там… будь что будет.

Женщины оживились. Наперебой гадали, куда нас везут. Долго ли до нового места? Спросили меня:

«Что там видать в щелочку? Какие места?»

«Все еще наша земля…»

Все еще наша… И много в ней лесов, полей и рек… Неожиданно для себя я пропела: «Широка страна моя родная…» Думала, поддержит кто, все веселее станет.

Тетя Дуся заплакала. Голосисто, подвывая, как по покойнику… Кто бывал в наших деревнях, знает, до чего заразительна бабья слеза. Скоро завыл весь вагон… Стало быть, не одна я прощалась, не одна в последний раз оглянулась…

Так день за днем, ночь за ночью. То плачем, то тихонько песни поем, а потом ни петь, ни плакать сил уже не было. Лежим, глотаем слюну, боясь сделать лишнее движение… Хлеб давно съеден, воду по глоткам выдаем. Пустые бидоны превратили в параши, а вынести некуда… Восьмой день на стук никто не отвечает. Все едем, едем… Ку-да? Ку-да?.. Сказать по правде, есть хотелось на второй-третий день. Потом ничего. Если лежать тихо, о еде не думать… Но мысли наскакивают одна на другую. Сколько может человек вытерпеть? Кто раньше сдастся?..

Сорок женщин лежат на грязном полу. Они лишены всего, что окружает человека даже при самой отчаянной бедности…

Оказывается, отними у мыслящего существа право есть, умываться, ходить в отхожее место, расчесывать волосы, греться у огонька, и он станет несчастней животного. У того хоть есть свобода…

Мы умирали от истощения. Не от голода, человек долго живет без еды. От истощения… Нас истощила неволя. Мысль моя была прикована к медленному, бесконечному пути отвратительного умирания. Все обострилось, каждый стон ранит меня. Как защититься? Я гоню мысль, но остается причина, породившая ее, и… зловоние, от которого нет избавления. Меня тошнит. Боже мой, я никогда не думала… Я пытаюсь найти облегчающие воспоминания. Какими они были, эти подруги?.. Мои попытки рушатся перед реальной картиной.

Сорок женщин лежат на полу… Я сороковая или первая? Не все ли равно? Все же попытаюсь разобраться… Кто они такие? Я знаю не всех, но каждая из них сейчас, как я сама. Я – это они… Я изранена, я истекаю кровью и вместе с тем чувствую, что хочу спасти их… Что-то придумать… А придумать ничего не могу. Бессилие разрывает мне сердце. Лучше бы мне умереть раньше их и не видеть… Но я-то вот выжила, вернулась… А как вспомню… подруг… не могу… Что тебе даст этот рассказ? Мои слезы?

– Прости, Варвара Романовна. Ты сама предложила, я хотел услышать о «Любином счастье»… Успокойся. Давай пройдемся, отдохнем… Я понимаю: многое остается твоей тяжестью, и ты несешь ее.

– Да, да… не удержалась. Не обращай внимания. Поздние слезы не так горьки. Я свое отплакала. Так вот, о «Любином счастье». Оно вернулось ко мне. Об этом стоит вспомнить, но прости, это уже другая притча. И вспоминать ее надо не одной мне. Тебе, конечно, хочется быстрее услышать, как мы жили во Франции? Хорошо… Здесь Франсуа. Тот, для которого я все еще «мадам Любовь». Франсуа Дьедонье… Подумай, какая удивительная встреча!

Завтра у них день отдыха. Вот и побеседуем вместе. А сегодня и так я проговорила до рассвета. Ты, поди, и не запомнишь всего…

IV

Франсуа:

Mais oui![2] Вы бродили всю ночь в сумерках воспоминаний, я искал вас за освещенными окнами. Я не мог понять, куда вы исчезли.

Моя попутчица-американка сказала, что русским запрещено встречаться с иностранцами. Я подумал: это глупость, и стал ждать, пока за мной придут от мадам или принесут записку. Но терпение мое иссякло еще во время похода и…

Я был уверен, что найду ее в этом маленьком городе. Они всегда милы и немного сентиментальны, маленькие города, не правда ли?

вернуться

2

Ну да! (франц.)