Выбрать главу

Потом, плотно прижавшись друг к другу в спусковой клети, хором ахнули, проваливаясь в холодную глубину… В штольне встречало начальство. Штейгеры, мастера. Там стоял и Франсуа, выискивая кого-то глазами.

Тогда Люба не видала его, она не знала еще, что есть такой человек на белом свете. Собственно, белого света уже не было. Была знобящая, волглая темнота и желтые, словно масляные пятна редких шахтерских ламп.

Если бы здесь не было никакой охраны, и тогда Люба не смогла бы убежать, не зная, как выбраться на тот самый «белый свет».

Любу вместе с Машей-черной определили на нижний ярус – откатывать вагонетки с рудой. От четырех утра до четырех вечера… Тут она и познакомилась с Франсуа.

Люба:

По-настоящему мы познакомились несколько позже, когда у нас организовался подпольный лагерный комитет и мне дали задание – связаться со штейгером. А до того, скажу откровенно, я считала его фашистским прислужником и, конечно, остерегалась. Ну сами подумайте – за каждым движением следит. Тут и так тошно, а он стоит в сторонке, в каске кожаной, фонарик свой направит и смотрит, смотрит…

С нами алжирцы работали, хорошие такие ребята. Человек двадцать на нашем горизонте и столько же на верхнем. Им строго запретили разговаривать с русскими. Да разве там разберешь? Темно, глухо, лица перемазаны, одни глаза блестят. Поди узнай, кто тут алжирец, кто негр, поляк, или югослав, или русский. Вот уж подлинный интернационал. Без различия рас и цвета кожи… Охраняли нас немцы и французские полицаи-надсмотрщики.

Французов мы сразу поняли. Они кричали на нас, только когда видели, что начальство подходит. Однако штейгер – это не рабочий, хотя и француз. К нему особое отношение. Алжирцы мне говорили: его не надо бояться, он добрый, хороший. Да я не очень верила. Насмотрелась я на разных людей. Среди каждого народа есть и хорошие и плохие. Взять хотя бы вот немцев. Ну, кто тогда мог про них хорошее слово сказать? А вот, слушайте…

В первый день нам приказали очистить барак для жилья. Дощатый барак, заваленный разным хламом. Мы взялись дружно: раз для себя, надо постараться. Подходит молодой офицер, спрашивает:

– Говорит ли кто по-немецки?

Я назвалась. Он отвел меня в сторону, будто показывает, где еще надо убрать, а сам тихонько:

– Чего вы торопитесь? По одной вещи выносите, тогда на весь день хватит, а то сегодня же в шахту погонят…

Верить, не верить? Немец же говорит… А в обеденный перерыв двое солдат заходят в барак и прямо ко мне.

– Лейтенант сказал, что вы говорите по-немецки.

– Да, господин солдат.

Пожилой, с короткими рыжими усами солдат похлопал меня по плечу:

– Нас не надо бояться, фрейлейн… У нас только шеф фашист. Вы его сразу узнаете, у него свастика на рукаве. А мы хотим побеседовать…

Странная это была беседа. С одной стороны – голодные, измученные пленницы, с другой – солдаты великого рейха, здоровые, сильные мужчины в мундирах. Пожилой присел возле отдыхающих женщин на корточки, а помоложе остался в дверях. Поглядывает, не появился бы шеф или безбровая сука, так мы называли главную надзирательницу.

Солдат заглядывает нам в глаза, серьезно, с сочувствием спрашивает:

– Правда ли, что над вами издевались всю дорогу?

Я перевожу. Наши молчат, не отвечают. Тогда солдат говорит:

– Гитлер не только над русскими издевается.

Надя шепчет:

– Молчите, бабоньки… Сейчас он нас бить начнет…

Я это слышу, но не перевожу, а говорю от себя:

– Они хотят нам помочь и очень боятся…

– Чего же им бояться? – усмехается Надя. – Небось не мы их загнали сюда.

Немец, кажется, понял или так случайно вышло.

– Нас прислали сюда, – говорит он, – потому что не доверяют, а то бы на фронт отправили…

– Вот оно что, – осмелев, говорит Надя, – жалеет, что не на фронте. Ничего, он и тут стрелять не разучится…

– Нет, – я невольно становлюсь на защиту солдата. Кажется мне, что он говорит с нами искренне. – Нет, он не жалеет о фронте. Он против войны, против Гитлера…

– Яволь, – машет головой немец. Теперь ясно, он немного понимает по-русски, – война ошень плех… Фуй!

– Артист, – открыто, громко смеется Маша-черная и поднимается, – типа дает… А потом такой «фуй» покажет, только держись.

За Машей отходят в сторону другие и, яростно взмахивая метлами, гонят пыль прямо на солдата. Он вскакивает, но не кричит, не ругается. Оба, и старый и молодой, смотрят на нас, словно им и стыдно и жалко кого-то… Я думаю, они понимали, как трудно нам было поверить в их честность… Не легко им было и самим. Они несли в себе трагедию своего народа… Когда-то, изучая немецкий, я читала о характере «простого немца», о его порядочности и врожденной верности к законопослушанию. Видно, кое-что осталось от этого. Вот и бушует война между порядочностью и законопослушанием.

Нет, нет, я не ошиблась. Встречала и позже таких… А что до французов, тут и спора нет. «Однако если среди немцев могли быть хорошие, почему не могли быть плохие среди французов? Хотя бы тот же штейгер. Ну, чего он высматривает? Что выслеживает?» Так я тогда думала о Франсуа.

Маша сказала:

– Ей богу, штейгер в тебя влюбился. Не упускай счастья, Любочка.

Слыхали вы что-либо подобное? Какая тут любовь, когда только и мечтаешь до нар дотянуться. Но все же… Когда женщине говорят такое, она в душе горда, что ли… Словом, ради кокетства, а скорей назло штейгеру, я старалась и виду не показать, что мне тяжело. Ах, думаю, ты ждешь, пока я обращусь к твоей милости, и тогда проявишь свое благородство? Нет, дудки! Слышишь? Песни пою… Пела я не потому, что вообще люблю петь, а чтоб он слышал.

По правде говоря, начала не я первая. С нами в одной упряжке работал алжирец Ахмед. Молодой, стройный парень. Лицо – хоть плакаты с него рисуй. Однажды, только немецкий мастер ушел, Ахмед и затянул. Печально так, заунывно… Я послушала, послушала и запела вслед за ним.

Тут как раз Франсуа подошел. Я, как его увидела, шепнула Ахмеду: «Давай веселей…» И запела свою, белорусскую песню. Ахмед поддержал. Видно, не плохо у нас получилось в два голоса. Господин штейгер даже в ладошки похлопал.

Но самый большой успех пришел несколько позже. Было это седьмого ноября. Понятно, не на концерте, не на праздничном вечере.

Седьмого, рано утром, в бараке мы шепотом поздравили друг друга с великим праздником и заплакали… Одна другой громче. Абверка[9] услышала. Выгнала нас на аппель раньше срока. Так, зареванные, и простояли мы на холодном ветру все то утро, когда, наверное, на Красной площади парад шел.

В шахте я Ахмеду сказала:

– Сегодня годовщина нашей революции…

– О-о! – обрадовался алжирец. – Нужно петь хорошую песню!

И запел «Марсельезу». По-французски.

А я по-русски:

– «Отречемся от старого мира…»

Стоим у вагонеток с лопатами, как с винтовками, и поем на двух языках. Маша испугалась:

– Тише вы, тише…

А мы еще громче. Слышу, будто эхо нам отозвалось в соседнем забое… Там поляки и югославы работали. Они на своих языках пели. По шахте песня гулко разносится. Кажется мне, что где-то и французы запели… На главном штреке светлячки замелькали. К нам бегут. Штейгер Франсуа руками машет:

– Замолчите!.. Сумасшедшие, боши в шахте…

Французы добежали. Старый шахтер, дядюшка Жак, как потом я узнала – делегат профсоюза, просит:

– Не надо «Марсельезу»… Нас за нее в гестапо… Спойте другую песню…

А у самого глаза горят ярче лампочки на груди.

Франсуа шахтеров разогнал:

– По местам!.. Работать!.. Работать!.. – И сам вслед за Машиной вагонеткой ушел.

Только он скрылся, дядюшка Жак вернулся. Веселый такой. Похлопал меня по плечу:

вернуться

9

Абверка – надзирательница в лагере.