Однако по мере того, как он двигался по Пречистенке к Волхонке и далее, мимо Музея изящных искусств к Пашкову дому, улыбка сходила с его лица, уступая место сосредоточенному и немного сонному выражению, какое всегда появлялось у Ожогина при усиленной работе мысли или волнении. Дело было в той странной девочке… Как ее? Ленни? Раньше он как-то не обращал на нее особого внимания. Видел сквозь щелку в ширме, что скачет по залу какое-то несуразное существо, удивлялся мельком огромному количеству энергии, заключенному в столь маленьком тщедушном тельце, но девчонка его не интересовала. У нее было неподходящее лицо. Оно не задерживало взгляда. Угловатая мальчишеская фигура, порывистые движения, непроизвольный взмах руки, чуть прыгающая походка, резкий поворот головы — да, это было хорошо. Для танца. Для театра. Но не для кино. Для кино требовалось лицо. А вот его-то у девчонки и не было. Но сегодня что-то, связанное с девчонкой, зацепило его. Зацепило и не отпускало. Сначала он поразился тому, как быстро, ловко, деловито, напористо и в то же время спокойно она ликвидировала конфликт в кабинете Мадам — за его ширмой весь разговор был отчетливо слышен. А затем… Что это она говорила о преломлении солнечного света? Об игре света и тени? О прозрачных фигурах греческих богов? Значит ли это, что, изменив освещение, можно изменить и видимую фактуру предмета, сделать его расплывчатым, зыбким, тающим, превратить в тень? Или это бред вздорной девицы и его больное воображение? «Надо подумать, надо подумать», — пробормотал он, минуя Манеж и университетскую церковь.
Доехав до Лубянки, он свернул на Мясницкую и почти сразу — к себе, в Кривоколенный. У большого серого дома с фонарями и эркерами остановил машину и вылез. Рядом стояло другое авто, алого цвета. Проходя мимо, он похлопал по капоту рукой. Алое авто тоже принадлежало ему. Поднявшись, Ожогин отпер дверь квартиры своим ключом — не любил, когда открывала прислуга, — и оказался в большой квадратной прихожей. Квартира занимала весь бельэтаж и считалась в Москве образцом дурного вкуса. Он снял перчатки, кепи и автомобильные очки и бросил их на деревянный резной ларь, который стоял в углу. Из глубины квартиры раздавались голоса, звон посуды. Здесь круглые сутки кто-нибудь завтракал, обедал, ужинал, похмелялся, пил чай с вареньем, кушал кофе, выпивал и закусывал, поэтому в столовой всегда стоял накрытый стол. По длинному коридору Ожогин двинулся на голоса. Навстречу ему выскочили два пуделя — белый и черный — и затанцевали у его ног.
— Ну, привет, привет, — ласково сказал Ожогин, наклонился и потрепал того и другого по спине. Пудели начали повизгивать и лизать ему руку. — Ну, хватит, Чарлуня, хватит. И ты, Дэзи, прекрати. Я занят, — он еще раз потрепал пуделей. — Идите, идите. Приходите вечером в кабинет, поиграем.
Пудели убежали. Ожогин заглянул в одну из многочисленных открытых дверей. Это была столовая, на сей раз полупустая. Горничная собирала грязные тарелки. На диване, уткнувшись носом в бархатную подушку и посапывая, спал нежный отрок неизвестного назначения. «Наверное, из актерского агентства прислали», — подумал Ожогин. За столом сидел давний приятель, известный поэт-символист. Сидел, подперев кулаками крутые монгольские скулы и насупив и без того нависшие на глаза брови. Нараспев проговаривал стихи:
— Тень несозданных созданий…
«Вот именно», — буркнул про себя Ожогин, думая о своих тенях и светотенях. У поэта был лоб неандертальца с сильными выпуклыми надбровными дугами, слегка приплюснутый нос, широкое, угловатое, грубой лепки лицо и бородка клинышком, как у университетского профессора.