Выбрать главу

Накануне отъезда, в воскресенье, 27 сентября, причастились и исповедались у отца Жерома. День был солнечный, ясный; прогулявшись в последний раз по Петербургу, нанесли прощальные визиты — в Академию художеств и французское посольство, Дмитриевскому и Фельтену. У Ивана Афанасьевича дома было, как всегда, шумно, весело: 6 сыновей и 4 дочери кое-что значат (старшему было 19, младшей — 5), он уговорил нас выпить по чашечке кофе и рассказывал, как идут дела в устроительстве частного театра. Совершенно не постарел, выглядел счастливым и полным жизни. Обещал приехать во Францию с новой труппой. В общем, расставались добрыми друзьями. Несколько иначе принял нас Юрий Матвеевич — он жил один в своем особняке на набережной Мойки (умерли два сына его и дочь, а потом и жена в возрасте 32 лет) — появился спросонья небритый, в колпаке и халате, с красными глазами. Удивился:

— Уезжаешь? Почему?

Фальконе объяснил. Архитектор развел руками:

— Ну, батенька, так не поступают. Что значит «ты обиделся»? На правителей обижаться не след, ведь у власть придержащих свои резоны. Был я третьего дни в Царском — государыня собирается возвращаться в Петербург, и уверен, что решит все твои вопросы. Не иначе! Плюнь ты на Бецкого, он в своей игре и своих интригах, обращать внимание на них — токмо себя расстраивать. Надо быть дипломатом. Думаешь, он меня неизменно поддерживал? Как бы не так. Все равно в конце концов моя брала. Надо токмо выждать.

Но Этьен выжидать не собирался, говорил упрямо: это дело решенное, завтра утром на корабль, вещи уже загружены, за дорогу заплачено и задерживаться в России у него больше мочи нет. Юрий Матвеевич укоризненно качал головой.

— Об одном прошу, — произнес на прощанье скульптор, — сохранить мою статую в целости в мастерской, чтобы не попортили, части не раскрали, а потом, если будет на то монаршья воля, водрузить на пьедестал.

Фельтен обещал:

— Не тревожься, выполню все твои заветы. На открытие монумента позову. Как, приедешь?

— Разумеется, приеду.

Обнялись они по-братски. Мне поцеловал руку. Напоследок все-таки спросил:

— Может быть, останешься, а?

— Перестань, не трави мне душу.

— Эх, Этьен, Этьен, буйная твоя головушка. Вам, французам, выдержки всегда не хватало. Ну, бывай здоров. Я молюсь о тебе.

Вышли от него с тяжелой душой. Долго шагали молча. Неожиданно Фальконе сказал:

— Нет, пора. Он и сам справится. — Как-то отрешенно тряхнул головой: — А открытие — что открытие? Мишура, фанфары. Я могу обойтись и без них.

Мягко упрекнула его:

— А увидеть свое детище посреди площади — неужели не хочется?

Он вздохнул:

— Хочется, конечно. Но сидеть и ждать царской милости — год, другой или сколько там? — нет, увольте. Баста, наунижался.

— Ты жалеешь, что приехал в Россию?

— Почему, отнюдь. Сделал то, что не сделал бы во Франции. Творчески удовлетворен полностью. Более того: научился мастерству художественного литья. Опыт, бесценный опыт! Эти двенадцать лет — лучшие в моей жизни. Не кривлю душой. Но пора менять страну пребывания и меняться самому. Жизнь — движение. Жизнь — развитие. Бог создал нас, чтобы мы развивались, совершенствовались, приближаясь к Абсолюту. Мы интересны Богу, только если сами становимся творцами. По Его образу и подобию. А когда погрязаем в мелочах, в повседневном быту, останавливаемся в развитии, Бог отворачивается от нас. Остановка — смерть. Останавливаться нельзя.

Может, я слегка упрощаю его слова, сказанные тогда на набережной Мойки, да, наверняка упрощаю, он говорил убедительнее и ярче, но передаю суть. Суть его философии. Суть его понимания смысла бытия. Так считал и так действовал. Фальконе — сам движение, сам дерзание, самосовершенствование, самопознание. Вровень с Дидро, Руссо, Вольтером. Вровень с Леонардо. И общение с таким человеком, близость к нему — счастье и удача. Счастье и удача моей жизни.

Утром 28 сентября 1778 года мы стояли на корме корабля «Роттердам» и смотрели, как русский берег удаляется от нас. Дул довольно холодный ветер. Ленты моего капора и капора Машеньки развевались от него, как хвосты экзотических птиц. Мэтр поднял воротник плаща и надвинул шляпу на самые глаза, был неразговорчив и мрачен. Чувствовалось, что и он покидает Петербург с тяжелым сердцем. Становилось совсем прохладно. Я спросила: