— Я давно знаю Флоренцию, но никогда еще не знал ее столь чарующей, как нынче ночью. Словно тени ее прошлого вновь наводнили пустые улицы. Настоящее спит, но прошлое зримым сном витает вокруг нас. Вот выступают парами старые флорентийцы, чтобы произнести свой приговор последнему творению Буонарроти или Челлини! Какие замечательные уроки извлекли бы мы из их речей, если могли бы их слышать! В те далекие времена последний горожанин, в простом плаще и шапочке, был тонким ценителем искусств! Искусство переживало пору своего наивысшего расцвета, сэр! Солнце стояло в самом зените, и его широкие ровные лучи высветляли самые глухие уголки и придавали зоркость самым ограниченным глазам. Мы живем на закате этой поры! Мы бредем в мглистых сумерках, держа каждый по тоненькой свечке — для себя лишь добытый, мучительный свой опыт, и поднося ее к великим образцам и туманным идеалам, не видим в них ничего, кроме ошеломляющего величия и тумана. Дни просветленности миновали! Но знаете, мне кажется — мне кажется, — в своем провидческом экстазе он перешел на доверительный шепот, — мне кажется, свет той далекой поры лежит сейчас здесь, на нас! Я никогда не видел Давида таким могучим, Персея — таким прекрасным! Даже менее значительные произведения — Джованни да Болонья или Баччо Бандинелли — выглядят воплощением взлелеянной художником мечты. Мне чудится, что этот напоенный лунными лучами воздух таит в себе секреты старых мастеров и, если мы постоим здесь в благоговейном созерцании, они, возможно, да-да, возможно, откроют нам свои тайны.
И, очевидно обратив наконец внимание на молчаливое недоумение, с каким я слушал его слова, и выражение озадаченности на моем лице, сей загадочный вития покраснел и осекся.
— Вы, верно, принимаете меня за тронувшегося умом шарлатана, — сказал он с печальной улыбкой после секундной паузы. — Поверьте, не в моих правилах шататься по этой площади, набрасываясь на невинных туристов. Но нынче ночью я, признаться, словно околдован. К тому же мне почему-то показалось, что вы тоже художник.
— Нет, к сожалению, не художник; во всяком случае, не в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Но, ради Бога, не нужно извинений. Я и сам словно околдован, а ваши красноречивые излияния только усилили действие колдовских чар.
— Вы не художник? Так вы достойны быть им! — воскликнул он, одарив меня поклоном. — Молодой человек, который, прибыв во Флоренцию на ночь глядя, не улегся пошло спать, не уселся в своем номере читать путеводитель, а поспешил засвидетельствовать свое почтение красоте, — да, такой молодой человек мне по сердцу!
Загадка разом для меня разрешилась: мой новый знакомец был американцем! Кто еще мог бы так пылко принять к сердцу романтический жест!
— Как же иначе, — отвечал я, — если этот молодой человек родом из Нью-Йорка.
— Ньюйоркцы, — торжественно провозгласил он, — всегда были щедрыми покровителями искусств!
Мне вдруг стало не по себе: неужели это ночное бдение — просто ловкий маневр американской предприимчивости, а мой загадочный ритор — один из отчаявшейся братии, промышляющей кистью, и дежурил здесь с единственной целью — «выудить заказ» у праздного туриста. Но обороняться мне не пришлось. Высоко над нашими головами с башни Палаццо Веккио раздался громкий металлический звук, за которым последовал первый удар из двенадцати, возвещающих полночь. Мой собеседник встрепенулся и, извинившись за то, что задержал меня, собрался уходить. Его общество явно сулило мне дальнейшие развлечения, и я, не желая расстаться с ним, предложил ему проделать обратный путь вдвоем. Он охотно согласился, и мы, покинув площадь и миновав украшенную статуями аркаду Палаццо Уффици, вышли к Арно. Не помню, где мы бродили, но гуляли мы долго, не меньше часа, в течение которого мой спутник угощал меня на фоне лунного пейзажа — обрывками чего-то вроде лекции о прекрасном. Я слушал как зачарованный и никак не мог решить, кто же он такой. Он не преминул сообщить, печально, но уважительно склонив при этом голову, что родился в Америке.
— Мы, американцы, — люди, лишенные эстетического наследия! — заявил он. — Мы обречены довольствоваться дешевкой. Для нас закрыт магический круг. Почва, питающая наше восприятие, — скудные, голые, искусственные напластования. Да, мы повенчаны с посредственностью. Американцу, чтобы добиться совершенства, надо познать в десять раз больше, чем европейцу. Нам не дано глубинного чутья. У нас нет ни вкуса, ни чувства меры, ни силы воображения. Да и откуда им взяться? Грубость и резкие краски нашей природы, наше немое прошлое и оглушительное настоящее, постоянное воздействие уродливой среды — все это так же лишено того, что питает, направляет, вдохновляет художника, как, признавая это, свободно от горечи мое печальное сердце. Нам, бедным подмастерьям в святилище искусств, ничего не остается, как жить в вечном изгнании.