С тех пор, как уехала Евгения Ивановна, Нина ни разу не чувствовала себя сытой и все время думала о еде. Не было больше супа-«рататуя», подошли к концу скудные запасы пшена; иногда Нина бегала на «пешку», приносила мерзлой картошки либо стакан «ячки», как-то раз даже удалось купить стакан риса для Витюшки, тянула этот рис, как могла, перетирала его в крупорушке в муку, варила сыну жидкую кашку… А теперь и покупать не за что, осталось всего пятьдесят рублей — какие это деньги?
…Тяжело завозилась на кровати Ипполитовна, зевнула громко, потом сказала:
— Ложилась бы, ведь глаза сломаешь…
— Я сейчас, еще немножко почитаю.
Ипполитовна ночевала теперь здесь, Нина одна боялась, упросила старушку приходить к ней спать. Днями Ипполитовна пропадала в церкви, вечером объявлялась, спрашивала «Живы?» и выкладывала что-нибудь на стол: кусок темного пирога с капустой, пару вареных картофелин, иногда горстку леденцов… Нина бессовестно съедала все и все равно не наедалась. Разве не унизительна такая жизнь, когда все время думаешь только о еде… Когда берешь кусок, который чья-то сердобольная душа подала нищей старухе? Ведь это жизнь животного, а не человека…
По радио передавали военные сводки, рассказывали о блокадном Ленинграде, часто передачи прерывали, и из репродуктора вырывался вой сирены, объявляли воздушную тревогу, Ипполитовна крестилась, позевывая, мелкими торопливыми крестами:
— Ну, теперь надолго. Давай, москвичка, спать, война ведь и во сне идет, все меньше ее останется…
…От духовки сочилось слабое тепло, и Нина знала, что ночью станет совсем холодно. У нее вышли все дрова и последнее ведро угля, которое принесла Ипполитовна, теперь она приканчивала забор. Его и хватило-то всего на неделю — старые серые доски вспыхивали, как порох, сразу сгорали и давали мало тепла. Ночами Нина просыпалась от холода, набрасывала на сына все, что есть теплого, и снова растапливала плиту. В жесткий стылый воздух изо рта вырывался пар, и видно было, как от проступившей сырости потемнели углы. Нина экономно подкладывала короткие обрубки досок в зев плиты, смотрела на обманчиво жаркий огонь и чувствовала себя всеми забытой. Да, все забыли меня, никто меня не ищет, никому я не нужна. Она опять ложилась, прижимала к себе тельце сына, обнимала всего его руками, слышала, «как что-то всхлипывает в его простуженной грудке, и с ужасом ждала день, когда исчезнет в печи последний кусок доски.
Тепла все не было, словно война задержала и весну, в конце марта после оттепели закружили метели, по утрам выплывало желтое холодное солнце, не хотелось вставать, она смотрела на мадонну с цветком и на голенького младенца, они сидели в тепле и лете, хоть бы на часок туда, чтобы согрелся мой сыночек…
…Нина отложила книгу, пошла ложиться, но уснуть не могла, нестерпимо хотелось есть, и она опять встала, зажгла фитилек, пошла к буфету. Она знала, что там ничего нет, но все-таки пошарила за дверцами, нащупала детский хлеб, завернула его еще и в полотенце, боялась, что он подсохнет и потеряет в весе. Потом распахнула нижние створки буфета, в лицо пахнуло мучным запахом, хотя муки не могло быть, но она все равно поискала — хоть бы картофелина или луковка… Пальцы утонули в мягком, она вытянула небольшой мешочек, развязала его. В мешочке оказались отруби, рыжие хлопья без признака муки, Нина не знала, для чего они и можно ли их трогать. Наконец решилась: густо замешала отруби на воде, забыв посолить, слепила несколько лепешек, выложила на маленькую сковородку, сунула прямо в печь, на угли, часто заглядывала туда — не сгорели бы! — обжигая руки, вытащила. Лепешки не снимались со сковороды, тут же рассыпались, она стала есть и ложкой. Они горчили, были пресными, но Нина все же поела, чувствуя не сытость, а тяжесть в желудке.
Плита быстро остывала, по ногам ходил холод, она сидела, смотрела на фитилек, старалась придумать что-нибудь, ведь досок оставалось на два-три дня, не больше.
Ипполитовна спала, тихо всхрапывая, и Нина ре-, шилась. Оделась, повязала платок, завалила сына одеялами, оставив гнездышко для дыханий. Разыскала в сенях веревку, прихватила, толстые трехпалые рукавицы и вышла.
В небе бежали облака, сквозь них просачивалась луна, и казалось, это она бежит так быстро, катится по небу, спасаясь от рассвета. Но до рассвета было еще далеко.
Нина поднялась на мост, тронула толстые деревянные брусья перил, но они были заделаны намертво, оторвать их было невозможно. Она пошла по пустой ночной улице, за хлебным ларьком свернула в переулок, шла, заглядывая во дворы, укрытые — снегом, — надеялась, что, может быть, где-то удастся подобрать доску или полено, но где и кто мог бы уронить, потерять дрова в эту длинную зиму? Вернуться с пустыми руками она тоже не могла, дома простуженный ребенок, и лучше уж сесть прямо тут и замерзнуть… Он не должен погибнуть, иначе зачем же все эти страдания и скитания? Все-все, даже сама жизнь тогда потеряет смысл.
Глаза притерпелись к темноте, и в одном дворе она увидела торчащие из-под снега торцы бревен. Постояла, потом осторожно вошла, огляделась, нет ли собаки. Вокруг было тихо, темные окна закрыты ставнями, она нагнулась, ощупала торцы… Бревна лежали друг на друге, укрытые снегом, и только их края выглядывали круглыми распилами — три сверху, а остальные ушли в снег.
Нина смахнула рукавицей снег, попыталась приподнять самое верхнее бревно, но оно не стронулось, примерзло. Она бралась за него и сверху и сбоку, но оно словно вросло в другие бревна. Господи, неужели мне его не сдвинуть! Присев, она плечом поддела край бревна, натужно выпрямилась, и оно крякнуло, затрещало, скатилось на снег. Оно было неошкуренное, и она закинула за край его веревку, зацепила за неровности коры, завязала узел, волоком потащила по снегу.
Позже она удивлялась тому, что у нее хватило сил и что Совсем не боялась тогда и не стыдилась, что украла, а сейчас билась- одна мысль: надо дотянуть бревно до дому и распилить его, а потом затопить…
Бревно легко скользило с горки до самого моста, Нина столкнула его, оно покатилось по обледенелым ступеням. Она подтащила его к дому, в разгороженный двор, бросила там, пошла будить Ипполитовну. Спросонок старушка не поняла, что говорит Нина и куда зовет, но оделась, вышла, увидев бревно, ахнула:
— Унесла, поди?
Они достали в сарае пилу, подняли край бревна на ступеньку крыльца, взялись пилить. Никогда раньше Нине пилить не приходилось, и сперва дело никак не шло, пилу все время заклинивало, Нина натерла мозоли, но все же, провозившись час, распилили с горем пополам на короткие чурбачки. Ипполитовна ловко расколола два чурбачка. Нина внесла их, затопила уже остывшую плиту.
Потом они пили кипяток, Нина чувствовала, как все в ней дрожит — то ли от холода, то ли от запоздалого страха. Ипполитовна дула в кружку, а сама нет-нет, да и взглянет на Нину.
— А ведь грех, — наконец сказала она.
— А ребенка морозить не грех? — спросила Нина и вдруг заплакала, громко, навзрыд. И от стыда, что пришлось украсть, и от голода, и от разморившего ее тепла…
— Ну-ну, будет, твой грех прощенный.
— Не последнее же я взяла, там еще много…
Она легла рядом с сыном, ее все еще трясло, она слышала его хриплое дыхание и вспоминала, как Лев Михайлович говорил когда-то о пределе, ниже которого падать человеку нельзя… Еще как можно, вот я и упала…
Под утро уснула, ей приснилось лето, речка с быстрой чистой водой — то ли в Татищево, то ли в дедушкином Тарханово, — а сама она маленькая, сидит на мостках, полощет в речке ноги, а рядом женщины бьют вальками белье: «Ух!.. Ух!..»
Где-то на окраине города ухали зенитки.
36
В хлебный ларек завезли халву, говорили, что будут выдавать по детским карточкам, и Нина заняла очередь — номер ей записали химическим карандашом на ладони, — побежала за сыном.
Стоять пришлось долго, длинная черная очередь, завиваясь змейкой, тянулась к ларьку, часто подходили и брали без очереди — инвалиды на костылях, вовсе древние старухи, а вон и молодой полез — мордатый, с белыми навыкате глазами, и сразу очередь зашлась в крике: