– Мы здесь уже около часа, – говорит мадам Мюрзек, – а командир корабля до сих пор не удосужился приветствовать нас на борту.
– Я думаю, причина в неисправности динамика, – с безмятежностью ответствует стюардесса.
– Что ж, в таком случае приветствовать пассажиров должны вы, – продолжает настаивать мадам Мюрзек, и в ее голосе звучат обвинительные нотки.
– Вы совершенно правы, мадам, – говорит бортпроводница с изысканной вежливостью, которая призвана скрыть ее полное равнодушие. – К сожалению, – продолжает она тем же тоном, – все это было записано у меня на бумажке, но я не знаю, куда я ее положила.
После чего, надув губки, она принимается шарить по карманам своего форменного жакета, но делает это очень неторопливо и как-то неубедительно, будто заранее уверена в том, что ничего не найдет. Я не свожу с нее глаз, ее мимика меня восхищает.
При этом мне кажется, что мадам Мюрзек не так уж и не права. С пассажирами чартерного рейса на Мадрапур обращаются и в самом деле бесцеремонно.
– И для того, чтобы произнести такую простую речь, вам нужна шпаргалка? – говорит мадам Мюрзек вибрирующим от сарказма голосом.
– Конечно, нужна, – простодушно отвечает стюардесса. – Я ведь новенькая. Это мой первый полет в Мадрапур. Ну вот, нашла наконец! – добавляет она, вытаскивая из кармана бумажный квадратик.
Несколько мгновений она рассматривает его с таким видом, словно сама очень удивлена своею находкой. Потом разворачивает записку и монотонно, без всякого выражения читает:
– Дамы и господа, я приветствую вас на борту нашего самолета. Мы летим на высоте одиннадцать тысяч метров. Наша крейсерская скорость девятьсот пятьдесят километров в час. Температура воздуха за бортом пятьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. Спасибо.
Прочирикав этот текст на своем птичьем английском, она снова складывает бумажку и прячет ее в карман.
– Но, мадемуазель, ваша информация неполна! – возмущается мадам Мюрзек. – В ней нет ни имени командира корабля, ни названия и типа самолета, а главное – не говорится, в котором часу у нас будет промежуточная посадка в Афинах.
Подняв брови, бортпроводница глядит на нее зелеными глазами.
– Неужто подобные сведения так необходимы? – спокойно спрашивает она.
– Разумеется, необходимы, мадемуазель! – гневно отзывается мадам Мюрзек. – И во всяком случае, это общепринято!
– Я весьма сожалею, – говорит бортпроводница.
Но ее лицо сожаления не выражает. И чем больше я над всем этим раздумываю, тем решительнее прихожу к выводу, что бортпроводница в конечном счете права. Когда мадам Мюрзек явилась в наш мир – конечно, в самой комфортабельной обстановке, – разве потребовала она, чтобы ей незамедлительно объявили имя Творца и грядущие судьбы планеты? А если бы даже все это ей тогда сообщили, многое ли изменилось бы для нее оттого, что она узнала бы: командир корабля зовется Иеговой, а земля – Землей? На мой взгляд, истины такого рода – не более чем словесная шелуха.
– Ну что ж, задайте тогда эти вопросы от моего имени командиру, – высокомерно произносит мадам Мюрзек. – И сразу же возвращайтесь, чтобы передать мне его ответы.
– Хорошо, мадам, – говорит бортпроводница, снова поднимая брови, но все перышки у нее при этом в идеальном порядке и она по-прежнему свежа, как стакан холодной воды.
Она удаляется с грациозностью ангела, с той только разницей, что ангелы – существа бесполые. Я слежу, как она движется к занавеске, за которой, должно быть, расположена кухня, а за ней – кабина пилотов. Я провожаю ее глазами, пока она не скрывается за занавеской.
– Ну и трещотки же они, эти французские бабы, – говорит на своем монотонном английском дородный американец, который сидит справа от меня.
Это он, когда я вошел в самолет, довольно грубо посоветовал мне «выложить денежки» бортпроводнице.
– Но вы-то, конечно, – добавляет он, – понимаете все, о чем они толкуют.
– Почему «конечно»? – не слишком любезно спрашиваю я.
– Потому что вы работаете переводчиком в ООН. И вы полиглот. Судя по тому, что я о вас слышал, вы говорите на полутора десятках языков.
Я недоверчиво гляжу на него.
– Откуда вы это знаете?
– Такое уж у меня ремесло – все знать, – говорит американец и подмигивает мне.
Когда смотришь на него вблизи, особенно поражают его волосы. Они такие курчавые, жесткие, так плотно облегают голову, что кажется, будто на нем защитный шлем. Впрочем, и все черты его физиономии тоже выражают решительную готовность к обороне. За толстыми стеклами очков прячутся серые испытующие, пронзительные глаза. Нос основательный и властный. Губы, открываясь, обнажают крупные белые зубы. И квадратный подбородок с ямочкой посередине, в которой нет ничего трогательного, выдается вперед, как носовая часть корабля.
Этот человек выглядит таким великолепно вооруженным в битве за жизнь, что я искренне удивляюсь, когда он, подмигнув мне, расплывается в улыбке, при этом пухлые губы придают ему весьма добродушный вид. Благосклонно покачивая головой, он говорит все с той же монотонностью, однако же несколько фамильярно, что, надо признаться, озадачивает меня:
– Рад познакомиться с вами, Серджиус.
Я держусь с ледяным равнодушием, чего американец, по всей видимости, не замечает.
– Моя фамилия Блаватский, – добавляет он после короткой паузы.
Он говорит это с ноткой торжественности и бросает на меня дружелюбный и в то же время вопросительный взгляд, как будто ждет уверений, что мне это имя известно.
– Рад с вами познакомиться, мистер Блаватский, – говорю я, намеренно нажимая на слово «мистер».
Робби, молодой немец, который, как мне кажется, не совсем в ладах с общепринятыми нормами нравственности и который с иронией наблюдает за этой сценой, понимающе улыбается мне.
Я немного побаиваюсь гомосексуалистов. Мне всегда кажется, что мое уродство сбивает их с толку. На улыбку Робби я отвечаю со сдержанностью, чуточку ханжеской, значение которой он мгновенно разгадывает, и это, по-видимому, его забавляет, ибо его светло-карие глаза начинают сверкать и искриться. Должен, однако, сказать, что я нахожу Робби вполне симпатичным. Он так красив и так женствен, что сразу понимаешь, почему его не интересуют женщины: женщина заключена в нем самом. Добавьте к этому живой, проницательный, умный взгляд, которым он постоянно обводит окружающих, при этом ни на секунду не переставая ухаживать за своим соседом, Мандзони. Ибо он определенно ухаживает за ним – и, я полагаю, без всякого успеха.
– Лично мне, – монотонно говорит Блаватский, – лично мне глубоко наплевать, как зовут командира. Но узнать тип самолета было бы в самом деле любопытно. Во всяком случае, это не «Боинг» и не «ДЦ-10». Я уж думаю, не ваш ли это «Конкорд», Серджиус.
– Наш «Конкорд», – перебивает его француз лет сорока, сидящий слева от меня. (Блаватский сидит от меня справа.) И продолжает очень язвительно, словно отчитывая Блаватского: – Британские в нем только двигатели, а самолет – французский.
Он говорит по-французски правильно и очень старательно; мне предстоит вскоре узнать, что его фамилия Караман; как она пишется, Karamans или Caramans, я не знаю, и мне трудно решить, «К» здесь или «С»; во всяком случае, «ман» он произносит на французский манер в нос, как второй слог в слове «charmant»[3].
– Это не «Конкорд», мистер Блаватский, – говорю я нейтральным тоном. – Салоны «Конкорда» намного теснее.
– И делает он уж никак не девятьсот пятьдесят километров в час, – добавляет Караман с иронией, как будто такая малая скорость представляется ему смехотворной.
– Ясно одно: мы во французском самолете, – говорит, наклоняясь вперед, Блаватский и с вызывающим видом глядит на Карамана. – Достаточно взглянуть на это дурацкое расположение кресел. Оно съедает по меньшей мере половину полезной площади салона. Французы сроду не имели понятия о рентабельности самолета.