– Подсчитайте сами, – говорит Мюрзек. – Четыре часа лёта от Парижа до Афин. Шесть часов лёта от Афин до Абу-Даби. И четыре с половиной от Абу-Даби до Нью-Дели.
– Ну и что? – нетерпеливо говорит Блаватский.
Мюрзек глядит на него ярко-синими глазами и с полным спокойствием отвечает:
– Мы не совершали посадки ни в Афинах, ни в Абу-Даби, и если наш самолет следует по тому же расписанию и тем же маршрутом, что и самолеты регулярной линии, что вполне возможно, мы должны были уже быть в Нью-Дели. Это верно, мадемуазель? – спрашивает она, внезапно поворачиваясь к бортпроводнице. – Вы, наверно, можете нам это сказать, поскольку вы летали на этой линии.
– Это верно, – говорит бортпроводница.
Спокойно сложив руки на коленях, она больше не добавляет ни слова. Но при этом тихо вздыхает и, остановив взгляд своих зеленых глаз на лице Мюрзек, с упреком глядит на нее.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Мадам Мюрзек могла бы добавить, что если наш самолет минувшей ночью все же где-то садился, то на афинском аэродроме он наверняка не приземлялся; это была случайная посадочная площадка на берегу какого-то озера, к тому же в Греции никогда не бывает сибирского мороза, который буквально парализовал нас, как только был открыт exit. Но ничего из того, что она могла бы добавить, тоже не достигло бы цели. Все высказанные ею соображения, умные и точные, канули в пустоту. Никто из большинства просто их не заметил, никто даже не счел нужным сделать вид, что они ему интересны.
Мне удалось лишь уловить, как Блаватский и Караман обменялись взглядами, которые яснее ясного говорили: «Старуха окончательно сбрендила; чем поучать нас, пошла бы лучше в пилотскую кабину молиться». Словом, верное своей стратегии пуховой перины большинство предоставляет выпадам меньшинства увязнуть в толщах равнодушного молчания.
Эта система держится на хитроумной и весьма удобной уловке. Ничему из того, что мы можем сказать, не придается значения, поскольку замечания наши заранее опорочены самим обликом своих авторов: Робби – испорченный юнец, с накрашенными ногтями на пальцах ног и дурными наклонностями, приверженный педерастии и парадоксам (в конечном счете две стороны одного и того же извращения); Мюрзек – законченная невропатка, склонная ко всяким фантазиям и мистическим бредням; Серджиус – большой оригинал, влюбившийся в девицу на тридцать лет его моложе; что же касается самой бортпроводницы, то снимите с нее униформу, и перед вами окажется самая заурядная официантка из ресторана, которая и по умственному своему уровню не выше официантки, и если она сейчас молчит, это значит, что ей просто нечего сказать.
Это равнодушие большинства просто поразительно. Но особенно меня удивляет Блаватский. Ибо Караман с самого начала избрал страусову политику. Он никогда не сомневался в том, что мы рано или поздно прибудем в пункт назначения и что этим пунктом окажется Мадрапур. Для него, крупного чиновника, истина, признанная официально, даже если она претерпевает изменения, при любых обстоятельствах неукоснительно совпадает с истиной как таковой. Понадобилась сложная система воспитания, чтобы выработать в Карамане эту гибкость воззрений, но теперь она дается ему без всяких усилий. В настоящий момент он верит в то, во что считает приличным верить. Существуют необходимые формальности, наезженная колея, а все прочее – от лукавого.
Но Блаватский прошел другую школу. Он ничему не верит, пока в руках у него нет доказательств; он ищет, выведывает, вынюхивает, роется в сумке у грека, спускается в багажный отсек, учиняет бортпроводнице полицейский допрос, и к тому же именно он, еще до индуса, заронил в нас семена сомнения относительно существования Мадрапура.
И как же он изменился! Теперь Мюрзек бросает ему в лицо неопровержимые факты: маршрут, расписание, промежуточные посадки. Он даже ухом не повел! Больше того, бортпроводница только что признала, пусть и не впрямую, что она с самого начала поняла: наш самолет летит не через Индию, а Блаватский и не подумал к ней по этому поводу прицепиться. Вместо того чтобы терзать ее своими вопросами, он замыкается в высокомерном молчании. Он как будто боится подробнее об этом узнать.
Молчание длится еще долго после того, как мадам Мюрзек кончила говорить, и, если бы она не пребывала в непреклонном евангелическом расположении духа, она бы, я думаю, приняла вызов и приступила к дальнейшему опровержению доводов большинства. Но вместо этого она безропотно смиряется с тем, что ее выкладки с презрением отметены, и замолкает, кротко опустив суровые глаза на свои костлявые колени.
Бортпроводница освобождает на кухне подносы, и, пользуясь ее отсутствием, Робби садится рядом со мной и любезно, с большим тактом справляется о моем здоровье. Тогда-то я и делюсь с ним своими соображениями по поводу горючего, на котором работает наш самолет, и слышу от него в ответ фразу, которую я выше уже приводил: «Эта проблема не имеет никакого отношения к научной фантастике».
Но наш с ним разговор на этом не кончается. И хотя я не убежден, что правильно уловил суть всего, что было им сказано, зато уверен, что он сказал все это, имея на то достаточные основания. Я в высшей степени доверяю его проницательности, тонкости его восприятия. И говорю ему, стараясь преодолеть слабость своего голоса:
– Всякий раз, как я пытаюсь понять ситуацию, я упираюсь в стену. Это очень тревожно. Я не могу ответить ни на один из вопросов, которые я себе задаю. Почему, например, наш самолет не имеет пилота?
Грациозно расположившись в кресле бортпроводницы и сплетя свои длинные ноги, как переплетаются стебли стоящих в вазе нарциссов, Робби смотрит на меня с глубокой серьезностью.
– Вы задаетесь вопросом о конечной цели этого полета без экипажа, Серджиус? Но быть может, у него вообще ее нет… Имеет ли конечную цель сама наша жизнь? Ах да, правда, – тотчас добавляет он с лукавым блеском в глазах, – вы полагаете, что имеет, поскольку вы христианин. Что ж, попытаемся обнаружить ее и здесь… Что вы сами об этом думаете? Каков, по-вашему, смысл этого автоматического полета?
– Да ведь я вам только что сказал, что не вижу в нем никакого смысла, – говорю я, подавляя в себе нервное возбуждение, вызванное моей слабостью.
– Да-да, конечно, – говорит Робби. – Можно было бы, например, предположить, что ни один экипаж не согласился бы на такого рода полет.
– На такого рода полет?
– Вы прекрасно понимаете, что я хочу этим сказать, – говорит Робби, понижая голос. – Полет столь… как бы поточнее выразиться… скажем, неопределенный…
Я признателен ему за его деликатность, ибо круг слушает нас с возрастающим неодобрением.
Через несколько секунд я снова заговариваю:
– Вы хотите сказать, что экипаж мог бы взбунтоваться против этого полета в никуда и решиться на самовольную посадку?
– Да, – говорит Робби, – именно это я и хотел сказать. Поручить такой полет людскому экипажу значило бы пойти на определенный риск, а при автоматическом управлении самолетом он полностью исключен. – И, выдержав паузу, добавляет: – Автоматическое пилотирование целиком подчиняет нас произволу Земли…
Мы замолкаем, и хотя беседа ведется нами вполголоса и носит сугубо приватный характер, она вызывает в круге две совершенно противоположные, но в равной мере живые и быстрые реакции.
– Очень прошу вас! – скорбным тоном восклицает Мюрзек, поднимая на Робби полный упрека взгляд. – Не говорите о «произволе» Земли! То, что вы называете произволом, – это высшая воля, которую мы просто не способны понять.
Это выступление явилось для меня неожиданным, оно показывает, что меньшинство, в которое наряду с нами входит Мюрзек, тоже расколото разным пониманием проблемы. Но у меня нет времени вникать в оттенки этого несходства. В разговор в свою очередь вступает Караман, который вещает официальным тоном.
– Господа! – говорит он, полуприкрыв веки и подергивая губой; при этом он не смотрит на Робби и обращается только ко мне. – Я не буду от вас скрывать, что я в высшей степени сдержанно отношусь к фантастическим гипотезам, которые я сейчас услышал. Вполне возможно, что наш чартерный рейс выполняется не по тому маршруту и не по тому расписанию, какими следуют самолеты регулярных рейсов, но я не вижу никаких серьезных оснований считать, что самолет не прибудет к месту назначения.