– Прошу вас, Маргарет, ничего больше не добавляйте. Вы становитесь отвратительны.
– My dear! – говорит миссис Бойд. – Я! Отвратительна!
– Послушайте, Маргарет, умоляю вас, успокойтесь. К тому же мы еще не уверены, что он… – Ужасного слова она все-таки не произносит.
– Как? – восклицает миссис Бойд, с упреком оглядывая всех своими круглыми глазами. – Вы даже не уверены?
– Нет, мадам! – кричит Блаватский так громко и таким презрительным тоном, что миссис Бойд съеживается в своем кресле.
За этой вспышкой следует пауза, потом мадам Мюрзек опускает глаза и глядя на свои колени, с кротостью говорит:
– Поскольку никто не выражает желания послушать его сердце, можно было бы по крайней мере поднести к его губам зеркало. Если оно помутнеет, значит, он еще жив.
– Кумушкины рецепты! – пренебрежительно говорит Блаватский. – Метод совершенно неубедительный.
– За отсутствием другого можно попробовать и этот, – говорит Робби.
До сих пор он проявлял полное спокойствие в отношении случившегося, теперь же внезапно впадает в крайнее возбуждение, со всеми гримасами и ужимками, которыми у него обычно сопровождается это состояние.
– Миссис Банистер, – продолжает он, наклоняясь, вперед и влево, чтобы видеть ее, – быть может, у вас в сумке есть маленькое зеркальце и вы могли бы его нам одолжить?
Он говорит это, грациозно наклонив шею, его лицо почти скрыто волной золотистых кудрей, но мне видно, что его светло-карие глаза лукаво сверкают, и я понимаю, каким чисто женским коварством вызван этот демарш. О, Робби, разумеется, знает, что у миссис Банистер зеркало есть, знает также и то, что, предоставив его для такой мрачной процедуры, она никогда больше не сможет им пользоваться. Значит, ему нужен ее отказ, благодаря которому, он надеется, что образ его, Робби, соперницы потускнеет в глазах Мандзони.
– У меня в сумке зеркала нет, – со спокойной уверенностью отвечает миссис Банистер. – Я весьма об этом сожалею. Я бы охотно вам его предоставила.
– Да нет же, оно у вас есть, – с медлительной улыбкой говорит Робби. – Я сам его там видел.
Миссис Банистер упирается в Мандзони своими самурайскими глазами и говорит легким тоном, не глядя на Робби:
– Вы ошиблись, Робби. Вы точно Нарцисс: вам всюду мерещатся зеркала…
Робби меняется в лице, и мадам Эдмонд чувствует, что ее газель обидели, хотя и не очень понимает – чем. Голосом, которому она придает нарочитую вульгарность, она говорит:
– Столько разговоров из-за какого-то паршивого зеркала? На, толстячок, бери мое! – И, вынув из своей сумки зеркало, она протягивает его Пако.
Пако пересекает круг, хватает зеркало и, наклонившись над Бушуа, держит его в нескольких сантиметрах от губ шурина.
– Ближе! Но к губам не прикасайтесь! – командует Блаватский.
Пако подчиняется. Проходят четыре-пять секунд, и он говорит тоном робкого мальчугана:
– Этого достаточно?
– Разумеется, – говорит, повышая голос, Блаватский, будто стыдя бестолкового ученика.
Пако отодвигает зеркало от губ Бушуа и, наклонившись к иллюминатору, ибо уже стемнело, а свет в самолете еще не включен, вглядывается в маленький прямоугольник, который он держит тремя толстыми пальцами правой руки.
– Да не подносите его так близко к себе, – нетерпеливо говорит Блаватский. – Оно помутнеет от вашего дыхания.
– Но я близорукий, – говорит Пако. И через несколько секунд продолжает. – Ничего не вижу. Здесь слишком темно. Мадемуазель, не могли бы вы включить освещение?
– В этом самолете освещением распоряжаюсь не я, – говорит бортпроводница.
Она едва успевает завершить фразу, как Блаватский вскакивает на ноги и показывает рукой на дверь кухни.
– Смотрите! – кричит он.
Я оборачиваюсь. По обе стороны дверей включились световые табло, предупреждающие о посадке. Блаватский, словно он в самолете единственный, кто умеет читать, вопит по-французски:
– Пристегните ремни! – Затем повторяет ту же фразу на своем родном языке, и в его металлическом голосе слышны фанфары победы: – Fasten your belts!
Он стоит очень прямо, грудь колесом, толстые ноги расставлены, правая рука все еще вытянута вперед. На его тяжелом лице торжествующее выражение. Видя, как он преобразился, можно подумать, что именно ему, его силе, его мудрости, его leadership принадлежит заслуга нашего возвращения на Землю.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Когда загораются световые табло, это значит, что мы приземляемся, из чего, однако, вовсе не следует, что мы высаживаемся. Тем не менее Блаватский своим торжествующим тоном навязывает нам именно эту оптимистическую версию, мы, как бараны, следом за ним тоже решаем, что так оно и есть, и апатия мгновенно сменяется в круге веселой возней.
Мишу, viudas и мадам Эдмонд начинают осаждать туалет, а мужчины – за исключением Пако, погруженного в глубокую скорбь, – наводят порядок в своей одежде и в ручной клади. У Карамана эти жесты носят чисто символический характер, ибо узел его галстука по-прежнему безупречен, и я совершенно уверен, что ни один документ в его папке не сдвинулся с места. Для него речь идет скорее о некоем магическом обряде, имеющем своей более или менее осознанной целью ускорить высадку с помощью приготовления к ней.
Мандзони весьма активен в наведении марафета, в вылизывании своей шерстки. Кроме того, он единственный среди мужчин, кто на глазах у почтеннейшей публики с превеликим тщанием поправляет свою прическу. После чего он вынимает из своей ручной клади тряпочку и, с большой ловкостью перегнувшись пополам, удаляет пыль со своих туфель. Затем, поскольку последнее упражнение привело его волосы в беспорядок, он снова причесывается.
В отличие от своего соседа Робби сохраняет полнейшую неподвижность, отстраненно и свысока наблюдая охватившее круг возбуждение. Несколько раз он пытается поймать мой взгляд, дабы я стал свидетелем его ироничного отношения ко всей этой суете. Но, угадав это намерение, я стараюсь на него не смотреть.
Меня охватывает совершенно новое для меня чувство: мне хочется, чтобы за мной заботливо ухаживали. Я уже вижу себя в больничной палате, меня дотошно обследуют, устанавливают благоприятный диагноз и принимаются активно лечить. Ах, это вряд ли будет так просто! Едва успел я добраться до утешительной мысли о своем выздоровлении, как под мышками у меня начинают бежать струйки пота. В счастливый исход я верю лишь наполовину. А мне так было бы нужно в него верить! Или я высаживаюсь из самолета, и тогда меня будут лечить, или полет продолжится, и тогда очень скоро, я это знаю, наступит конец. Закрыв глаза, чтобы не видеть Бушуа, чье неподвижное тело так убедительно предвещает, куда меня влекут мелькающие торопливо секунды, я, точно щепка, болтаюсь на волне, то и дело швыряющей меня от надежды к отчаянью. Но и среди этой смертной тоски мой рассудок сохраняет полную ясность и функционирует по-прежнему четко. Как будто что-то еще может мне быть полезным в том коротеньком будущем, которое отпущено мне судьбой, я беру на заметку, что сейчас я открыл, какова истинная природа сомнения. Сомневаться – не означает, как я раньше считал, пребывать в неуверенности; это – попеременно ощущать в себе две противоположные друг другу уверенности.
Кроме Пако, который, уткнувшись в ладони лицом, безуспешно пытается подавить рыдания, никто уже больше не интересуется Бушуа. Никто не задается больше вопросом, умер он или нет. Он уже остался для нас где-то там, позади, стал незадачливым пассажиром, чье путешествие по этой жизни оказалось более кратким, чем наше. И хотя он по-прежнему здесь, рядом с нами, по-прежнему лежит в своем кресле с натянутым до горла одеялом, с полузакрытыми глазами и едва заметной тенью улыбки на исхудавшем лице, мы уже забыли его. Он просто предмет, ничего больше. Мы оставим его в самолете, когда будем высаживаться. Впрочем, кем был для нас Бушуа? Худощавым господином, который очень любил карты и ненавидел своего зятя. Прощай, Бушуа. Прощай, Серджиус, тебе тоже недолго осталось. Нам не придется слишком много думать о вас. Нас тоже торопит время.