В эту минуту, продолжая трястись в жестоком ознобе, я надеюсь, что поправлюсь. Я думаю о будущем, о том, что оно станет для меня снова возможным, мое будущее с бортпроводницей. Даже если ему не суждено быть долговечным. Казалось бы, я не способен сейчас думать ни о чем другом, и, однако, через недолгое время начинаю ощущать удрученное безмолвие круга. Я понимаю, в какие бездны отчаянья ввергнуты все его помыслы: с уходом Бушуа рухнули последние надежды добраться до Мадрапура.
При этом гнусавый голос впрямую не запрещал ведь нам выходить из самолета. Был лишь приказ не отстегивать ремней. И, однако, никто, абсолютно никто не направился к exit. Никто не выразил своего протеста. Никто, кроме бортпроводницы, не задал ни одного вопроса. Да и ее вопрос относился только к эвакуации одного заболевшего пассажира, а не к общей высадке пассажиров на землю. Никак не реагировал круг и на то, что бортпроводница снова заперла exit. Земля ей такого приказа не отдавала. Но бортпроводница это сделала, и мы ей это позволили, словно так и надо. Она закрыла за нами тяжелую дверь нашей воздушной тюрьмы, где нам опять предстоит жить и где наши стражи не полицейские, а десять тысяч метров ледяной пустоты, что пролегла меж землею и нами.
Время снова течет вхолостую. Ибо самолет очень долго стоит на земле. Может быть, час. Но часов у нас нет. Время теперь измеряется только нашим терпением – или нетерпением.
Не знаю, может быть, эта задержка вызвана необходимостью дозаправить самолет топливом, а также пополнить запас воды для galley и туалетов. Но мы не улавливаем никакого шума и не видим в иллюминаторах никаких автоцистерн, хотя мы непременно бы их заметили, так как после высадки Бушуа ночь стала намного светлее. Единственным звуком, который донесся до нас после закрытия exit, было скрежетание трапа, возвращаемого под фюзеляж. И ничего больше. Двигатели по-прежнему молчат, и, хотя эта пауза приводит нас в исступление, все будто в рот воды набрали. Мы словно боимся, что, если начнем говорить, гнусавый голос призовет нас к порядку. Теперь, после его вмешательства, мы уже больше не знаем, признаёт ли он еще за нами какие-нибудь права.
И, что самое поразительное, пассажиры молча смирились с этим произволом! Все как один! Даже властолюбивый Блаватский, даже законник Караман, даже анархиствующий Робби. Лютый холод, чудовищная громкость голоса, уход Бушуа, отчаянье, охватившее нас, когда мы поняли, что из самолета нас не выпустят, – все эти потрясения, нагромоздившиеся друг на друга, вконец обессилили нас, лишили достоинства и даже потребности возмущаться и упрекать. Но нет, справа от меня кто-то тихонько плачет. Должно быть, миссис Банистер. Рассыпаются в прах ее золотые мечты о роскошном гостиничном номере в Мадрапуре.
После высадки Бушуа ночь все больше и больше светлеет, внутри самолета разливается зыбкое мерцание, еще более мрачное, чем полная темнота. Поскольку до рассвета, как мне кажется, еще далеко, я могу объяснить это только светом луны, которая хотя и не видна, но все же находится достаточно близко, чтобы осветить облачный слой, отделяющий ее от земли. В какой-то миг ее свет сделался внутри самолета таким сильным, что кажется, она сейчас пробьет наконец облака. Это ей, правда, не удается, но ночь из серой становится белой.
Тогда мадам Мюрзек проявляет поразительную инициативу: она отстегивает ремень своего кресла, точно подброшенная пружиной, встает и прилипает лицом к иллюминатору, что слева от нее. Потом поворачивается к нам, и ее синие глаза ярко светятся на желтоватом лице, как будто вобрав в себя весь свет в самолете. И мягким, теперь уже обычным для нее голосом, в котором, однако, при всей его мягкости слышна напряженность, говорит:
– Я узнаю это озеро! И набережную! Именно здесь мы вчера вечером вышли с индусом из самолета!
Все оторопело молчат, и через несколько секунд Блаватский, собрав последние остатки былого неистовства, буквально взрывается:
– Вы совсем спятили! Как вы можете сейчас вообще что-то узнать! Когда почти ничего не видно! К тому же иллюминатор, в который вы только что посмотрели, выходит на крыло самолета!
– Вовсе нет!
– Вовсе да! Смутное поблескиванье крыла – вот что вы приняли за воду!.. У вас слишком богатое воображение!..
– Вовсе нет! – повторяет Мюрзек. – Пойдите посмотрите сами, если вы мне не верите!
– Мне нет никакой необходимости пересаживаться, – наглым тоном парирует Блаватский. – Мне и с моего места очень хорошо все видно вот в эти иллюминаторы! Во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы убедиться, что ни озера, ни набережной здесь нет и в помине!
В это мгновенье, как будто нарочно для того, чтобы он мог взять верх над Мюрзек, лунный свет исчезает, что делает невозможным всякое разглядыванье наружных пейзажей. Мюрзек возвращается на свое место и с несгибаемой кротостью говорит:
– Я сожалею, что мне приходится вам противоречить, мсье Блаватский. Теперь в самом деле ничего больше не видно. Но минуту назад я увидела озеро и набережную, которая тянется вдоль него. И я их узнала! Как раз на этой набережной и стоял индус, когда он уронил в воду свою кожаную сумку.
– Вы увидели именно то, что вам очень хотелось увидеть! – рычит Блаватский. – Истина в том, что вы воистину одержимы воспоминаниями об индусе! Я убежден, что, когда вы в очередной раз отправитесь молиться в кабину пилотов, вы увидите в ветровое стекло, что он парит в небесах при помощи собственных летательных средств!
И он позволяет себе рассмеяться. Мюрзек хранит достойное всяческих похвал молчание, и Робби голосом, которому негодование придает некоторую крикливость, говорит:
– Вам было бы лучше обойтись без этих соображений, Блаватский. Вам вовсе не нужно было знать, чем занимается мадам Мюрзек в пилотской кабине, и вам совершенно незачем приписывать ей какие-то видения!
– Я не причинил мадам Мюрзек никакого вреда, приписав ей это видение, – говорит с тяжеловесной иронией Блаватский, не глядя на Робби. – Да и зачем я буду что-то приписывать. У мадам Мюрзек и без меня хватает видений. Она весьма склонна к мистике и многое видит за пределами нашего мира!
Можно было бы ждать, что Мюрзек ответит ему. Но нет. Ни слова в ответ. Молчание. Подставила левую щеку. И Робби с раздражением восклицает:
– Не понимаю, что заставляет вас так грубо нападать на женщину, которая даже не защищается! Хотя нет, все-таки понимаю. Вы ни за что не хотите признать, что самолет летел со вчерашнего вечера по кругу, летел, чтобы опять прилететь туда, откуда он вылетел.
В рядах большинства слышатся восклицания ужаса, но на весьма тихих нотах. Ничего, что походило бы на вопль возмущения, настолько все подавлены и удручены.
– Я не желаю этого признавать, опираясь лишь на такое шаткое свидетельство! – с едва сдерживаемой яростью восклицает Блаватский. – То, что мадам Мюрзек смогла, как ей показалось, увидеть – увидеть за какую-то долю секунды, в неверном свете луны, в стекло иллюминатора, искажающее все предметы, – является для меня совершенно неубедительным! Ничего, кроме этого, я не говорю! Мои соображения продиктованы здравым смыслом, и я на этом стою!
– Прошу прощения, я увидела озеро, – говорит Мюрзек, черты которой уже невозможно различить, настолько теперь в самолете темно. Она говорит с полной безмятежностью, как будто ни одной стреле Блаватского не удалось пробить ее броню. – Еще раз повторяю, – продолжает она, – я увидела озеро, вода в котором показалась мне очень черной, несмотря на луну. Увидела набережную. И даже пришвартованную к набережной лодку, я видела так же ясно, как вижу вас. И не только увидела, но и узнала.
– Как вы можете утверждать, что это было озеро? – внезапно спрашивает голос, в котором по манере и произношению я тотчас узнаю голос Карамана. – Было ли для этого достаточно светло? – продолжает он с присущей ему речевой элегантностью. – И позволяет ли вам ваше зрение видеть так далеко, чтобы можно было разглядеть другой берег?