Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть, — смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! Что видите?! Что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! Узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: «С кем танцевали, кавалер?» — а вы и не вспомните.
Лишь пожмете плечами в удивлении:
— Я? С этой? Да что вы, господин хороший!
А хотите — заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?
Хотите — с ума сведу?! Петь кочетом заставлю?!
Хотите?!
«Хочу…» — еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.
Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет не спеша, и вся твоя Сила, удесятеренная Ленкой Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем отделении.
Пусто.
Холодно.
Некому петь кочетом.
Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и «Орлов», знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.
Не повезло.
— Вы танцуете, милая баронесса? — спрашивает жандарм, кланяясь. Тишина. Где скрипки? Где фагот? Гобои где?!
— Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!
— Слам тырбаню, фараон, — отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.
Господин полуполковник смеется — и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:
— Эх, лешиха моя, Миляшиха моя, Косорыла, мохнорука, Криволапенькая!
Пусто. Холодно.
Ой, мамочка моя, как же холодно… не плачь. Княгиня, не надо…
Где люди? Где вальс?
— Эх, паду-ка на льду, Сам беду себе найду!..
Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.
— Эх, лешиха моя, Миляшиха моя…
Села на топчане; с трудом перевела дух. Сердце плясало… нет, не вальс — бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.
— Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кася хоть полумерок водки! — взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.
Лжеполуполковничий; и ты устыдилась своей радости — сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст…
Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.
— Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!
Это теткин бас.
Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней…
— Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем — кукан за стакан, мотыль за бутыль! И хохот дюжины здоровых глоток.
— Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!
Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.
Смеяться? Драться? Уйти? Без водки?!
— Фе-е-едюньша! — утробно передразнивает тетку невидимый заводила. — Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!
Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.
Прикусила губу, морщась от боли.
Боль помогла.
Потому что — обезумела, Рашка?! — едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой… чтоб ноги целовали — да.что там ноги, следы в снегу от ног босых! — моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.
Ах, славно!
Но потом — смерть.
Потому что одна.
Потому что давно.
Потому что маг в законе, а Закон неумолим.
Потому что… громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.
— Братцы! Крещеные, лешак выбрел!
— Бей страшного!
— В колья!
И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:
— А-а… Хруст.
Матерная брань. Тупые удары.
— Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!
— Ах ты!..
— Бегим!
И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула — слаще, чем под материнскую колыбельную.
Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.
Тишина.
Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.
Ужасно хотелось на двор, по нужде.
С сожалением покинула нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп — это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже — вальс мсье Огюста Бер-нулли, раз-два-три, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…
Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.
С такого станется.
Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской — шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.
А вот и нужник.
Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.
И бубновый туз прорезан в дверце.
Давай, Дама Бубен, не стесняйся — дескать, все свои, родные…
Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным — нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше… да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться — вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.
Наружу.
Скорей наружу.
Под небо.
Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма.