Слышишь? издалека, из прошлого, погребальной панихидой, горячим дождем по обнаженным нервам, твоим собственным голосом:
Заболела.
Плохо.
Ой, как плохо-то…
Куда-то исчезли ноги. Были, да сплыли; в темноту, густо усеянную колючими звездочками. Ноги мои! ау! где вы? Молчат. Не отзываются. Ну и ладно; не жалко. Вместо ног — рояль. Кабинетный, черный, лоснится глянцем. Дегтем несет от него, от рояля-то, как от сапог того трупа, что у ворот… Труп? уберите!!! …нет, все же рояль. Приоткрыл крышку, скалится в лицо пастью-утробой. Дышит мертвечиной, дохлыми гаммами — до минор, си бемоль… Рояль?! почему? откуда? Прохладные клавиши упрямо тычутся в пальцы, ластятся бесшерстной, костяной кошкой… хотите мазурку? вальс? ариэтту?! Вот, уже звучит в огромном зале, меж свечами в канделябрах:
— Федюньша? — пассаж булькает триолями. — Глянь, Федюньша: кончается али как?
— А-а… — отзывается слева гулкий, нутряной аккорд.
Рояль хохочет взахлеб, и вдруг срывается в истерику. Звуки настырно суются в губы, как раньше клавиши — в пальцы; звуки каплями просачиваются в рот… нельзя! Уберите! Это яд! это смерть! Из потаенной глубины всплывает врезанное навсегда знание: сейчас за него приходится страшно платить, но — нельзя! Яд!
Ад!
Звуки расплескиваются, горячо текут по подбородку.
— Не хочет, — воркочет издали смутное глиссандо. — Зря к Шептухе ходила, яичек дала, капустки квашеной… не пьет, порченая…
— А-а…
Слышишь? издалека, из былого, которого больше не будет никогда — ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги:
Заболела.
Плохо.
Завтра будет хуже.
А послезавтра — лучше.
Правда?
Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! ты действительно…
Проснулась в поту.
Холодная.
Живая.
В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота… Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул, проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках — слышишь? от клавиши к клавише, от шпалы к шпале… поезд.
Не в ад, нет.
Ближе…
Да, Княгиня, знаешь, — это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины — не за просто так. Потому что — поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка-Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: «Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?» Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.
Стучит поезд; дым из трубы — кольцами.
Везет.
И Сила теплится в животе робким огоньком.
Греет.
Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору… нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным «А-а…». Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.
Углядели глазки.
Вон, на колченогой тумбочке: кружка.
Полная, до краев.
— Ишь ты… — треснул участливо старушечий, пустой рот. — Ишь… зряшное дело…
Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками.
Присела мышкой к топчанчику.
— Выпей, золотце! полегчает…