Алчный на желтую прессу, любопытный по отношению к преступному миру, жадный на “krváky” (“кровавые истории”) и “pitavaly” (“криминальные сводки”), Киш, во многих томах своих пражских репортажей[253], наводненных субретками, шлюхами, хулиганами, сутенерами и всякого рода королями озорства и королевами разврата, возобновляет традицию, начатую в xix веке “полицейскими рисунками” (чеш. “obrázky policejní”) Яна Неруды и заметками Карела Ладислава Куклы о пражских стоках и подземных ходах, где скрывались преступники и нищие[254], и освещает эту болотистую, неприглядную сторону Праги, что служила противовесом барочной ангелологии.
“Киш, – писал Конрад, – чутко воспринимал человеческую ранимость, что скрывается под гримом проституток, под блеском мишурной фальши. Изнанку несправедливости, нищеты; ноктюрны дна и окраин. Нож мясника, который превращал кармин грима в кровь, что стынет в жилах. И его понимание этих причинных связей имело новаторское значение. Он слушал обнаженные сердца как терпеливый врач”[255].
Достаточно вспомнить его описание Тонки, красивой проститутки из шикарного салона Коуцки (Salón Koucký) на Платнержской улице. Перед небесным трибуналом Голубая Тонка, прозванная так за голубые глаза и голубое платье, рассказывает о своих трогательных похождениях – как она предложила себя в качестве утешения в последнюю ночь ужасному убийце трех девушек, приговоренному к виселице, за что ее прозвали Šibenice (Виселица). Вынужденная пойти на панель, она продолжает мечтать, вплоть до смерти и вознесения на небо, о голубом ампирном платье и огромном граммофоне с трубой из салона Коуцки[256].
Несложно проследить связь между героями нищенских баллад Киша, его сюжетами в духе “Трехгрошовой оперы” (нем. “Dreigroschenoper”), с фигурками полицейских (“Рассказы из одного кармана. Рассказы из другого кармана”, 1929) Карела Чапека; или с “херувимами”, то есть мошенниками и воришками, пособниками горбатого Фердинанда Ставинога, – хоть и ловкого карманника, но по сути простака, из романа Эмиля Вахека “Жердочка” (“Bidýlko”, 1927); или с Франци, официантом и прекрасным танцором, донельзя задиравшим нос в своем фраке (как Гамлет), – мошенником-неудачником, что убивает клиента подружки-проститутки, обычной путаны, вроде Тонки Виселицы, а потом мучается от угрызений совести, в пьесе Франтишека Лангера “Окраина” (1925). От бюро потерянных вещей до ломбарда, от аукционов до лотерей, от рождественских базаров до барахолок:
“неистовый репортер” не пропустил ни одной искры пражской жизни, каждая искра лишь распаляла его репортерский запал. Сам он, подобно актерам школы Станиславского, отождествлял себя с персонажами, про которых писал, и даже примерял их одежду, стоял в очередях в дешевых столовых, спал в ночлежках для бедных, колол лед на реке вместе с безработными, был статистом в театре[257].
Как и поэты русского символизма начала xx века, немецкие писатели богемской столицы ощущали печальные знамения неминуемого распада. Сходная пражская сейсмография была созвучна предчувствию падения Габсбургской империи, и это тревожило многие дальновидные умы Центральной Европы (Миттельевропы). Говоря о последних годах царствования Франца Иосифа, Верфель вспоминает, что общая атмосфера, политическая интонация, человеческие характеристики эпохи соответствовали зиме, зимнему морозу, закату и близости смерти[258]. Но серая траурность, недоброжелательство Праги (в противоположность венскому веселью и опереточности) оттягивали перспективу развала. Ловушка “чувства между любовью и ненавистью” (нем. “Hassliebe”), Прага для немецких писателей, оказавшихся среди народа, не разделявшего их жажды к всемирному братству, стала знамением агонии и заката. Из ее дворов, проходов, с балконов слышится осуждающее брюзжание, утробный голос приговора[259].
253
Aus Prager Gassen uni Nächten (1908), Prager Kinder (1911), Die Abenteuer in Prag (1920), Präger Pitaval (1931), Marktplatz der Sensationen (1942).
254
См.
256
Ср.