Выбрать главу

Рипеллино со знанием дела рассказывает о рудольфовых закромах. Однажды императору из Константинополя был привезен в подарок лев по кличке Мухаммед. Рудольф привязался к нему, его особенно привлекало, что у него со львом один гороскоп и что умереть они должны в один день. Когда смерть стала приближаться, император отказался от всех придворных лекарей и сам решал, что ему принимать. Истощение и кровохарканье не могло уже напугать его. Он обреченно ждал удара. 19 января 1612 года умер лев Мухаммед, 20-го – его властитель.

Рудольфианский дух долго еще не рассеивался над Прагой, и некоторые городские реалии люди по инерции толковали в духе странного императора. Скажем, Пороховую башню, стоящую на границе Старого и Нового города, молва сочла алхимической лабораторией, а Злату уличку в Граде заселили, в воображении своем, золотых дел мастерами, хотя жили там простые стрелки дворцовой охраны.

Да и как было не поразиться чудесам этого города, где еврей (пусть и высочайшего положения, пусть даже сам рабби Лёв, создатель Голема) беседует о каббале с могущественным владельцем Замка и чуть ли не “половины мира”.

Рипеллино не просто читал все, что написано о Праге, ее духе и мистике, но он читал своих предшественников как поэт. Он видел, запоминал, внимал, он сам сучил золотую нитку пражского волшебства. Может быть, это не рипеллинова догадка, но только у него я встретил идею вывести чапековского “робота” из “рабби”, создателя Голема: фонетическая догадка уж больно хороша.

Напав на полюбившуюся тему мистики, Рипеллино изнуряет своими пересказами второстепенной чешской беллетристики xix века, то и дело встраивая и свое повествование в этот ряд, умножая и без того необозримую прагенсию – как называют весь корпус написанного о Праге.

Как истинному поэту пражской анатомии, ему сладко уже само перечисление имен и названий. Среди озвученных цитат он разгуливает, словно в музее восковых фигур: “Магическая Прага: сборище и склад хлама и реликвий, старых орудий, груда отбросов, блошиный рынок, ярмарка всякого барахла и рухляди”. И словно соскребая с этого “барахла” все национально-религиозные признаки, Риппелино ведет свой рассказ так, что в пражской истории нет ни Яна Гуса, ни болезненного окатоличивания Чехии, ни учения иезуитов, ни славянского возрождения, ни национального самосознания. Поступательного развития нет, судьба города не линейна, она сворачивается в свой клубок, подчиненный нескончаемому, циклическому переживанию своей химерической кармы, своего замкнутого демонического превращения из одной алхимической субстанции в другую.

Рипеллино и в xix веке отыскивает все ту же тему, даже если для иллюстрации ее приходится цитировать совсем уж случайных литературных бродяг. С другой стороны, может быть, он и прав: проживи Рипеллино чуть дольше, он застал бы один такой жизненный финал, который доказал бы правоту всего поведанного им безумия: поэт Богумил Грабал, престарелый чешский классик, такой древний, что он успел попасть под перо Рипеллино, окончил свои дни, выпав из окна, пока кормил птиц на своем подоконнике.

В общем, Прага для поэта-сказителя – это “старинный фолиант с каменными страницами, город-книга”, и он ее прочитывает с помощью всех чешских прозаиков, стихотворцев, искусствоведов:

“Город, где слоняются сумасбродные шайки алхимиков, астрологов, раввинов, поэтов, безглавых тамплиеров, барочных ангелов и святых, арчимбольдовских пугал, кукольников, лудильщиков, трубочистов. Гротескный город с экстравагантными нравами и склонностью к гороскопам, к метафизическому фиглярству, иррациональным порывам и непредвиденным встречам, к стечению обстоятельств, к невероятному соединению противоположностей”. Иными словами, “Големштадт”, да и вся Богемия, напоминает Рипеллино слова старой цыганки из Аполлинера, – “дивная страна, которую надо миновать не задерживаясь, а не то тебя сглазят, заколдуют, зачаруют, и ты останешься там навеки”.