Выбрать главу

– Спасибо, – поспешно произнес он, – не стоит. Я об этом… осведомлен. – Он снял очки, поискал что-нибудь, чем можно было бы их протереть, ничего не нашел и снова их надел. – Ну хорошо, я принимаю вашу работу.

Он снисходительно кивнул: «Я вас больше не задерживаю». И поставил мне «четыре». Я совершенно уверен в том, что он не прочел моей работы. Никто ее не читал, и теперь она тихо тлеет в каком-нибудь академическом архиве в ожидании вечности. Да и эти строки, которые я пишу на глазах у прихлебывающих кофе туристов и в виду прозрачной, ничем не замутненной смерти, никто не прочтет. Разве что ты. С другой стороны, что за глупости! Ты тоже не прочтешь.

На этом закончилась моя учеба. Потом были несколько месяцев обязательных испытаний совести и духовных упражнений. На практике они исчерпывались тем, что мы с коллегами должны были в одних носках сидеть на ковре и распевать незамысловатые песни («Славься, Боже, гряди, Боже!») под аккомпанемент ксилофона. Как-то раз я решился отвести в сторону нашего духовного наставника, отца Рюрхенкеля. Я учился в Григорианском университете, выдавил из себя я, написал работу о Паскале, у меня государственный диплом, нельзя ли мне по крайней мере не снимать ботинки?… Нельзя. К тому же я получил плохой отзыв за то, что противопоставлял себя коллективу. Несмотря на это, немного позже я был допущен к рукоположению в сан дьякона. Хор мальчиков, орган и епископ внушали возвышенные чувства. После этого отец Фасбиндер предложил мне перейти на «ты». Теперь оставалось недолго до следующего, более важного шага.

– В последние недели, – сказал я отцу Фасбиндеру, – мне снятся такие странные сны…

– О нет! – простонал он. – Хоть вы… Хоть ты меня пощади…

– Нет, сны иного рода. Я иду по улице, по самой обычной улице, даже чем-то знакомой. И вдруг я чувствую, что куда-то падаю. Или вот-вот упаду. Как будто где-то подстерегает опасность. Но я не знаю где. Во всем какая-то странная неопределенность, ненадежность. Или, если описать это иначе: как будто я забыл что-то дома. Что-то очень важное. Но не помню что. Иначе говоря…

– Спасибо, я уже понял. Дни, отведенные на раздумья у отца Рюрхенкеля, тебе, наверное, не очень помогли. Черт возьми, Артур, сколько раз тебе повторять: я замечаю, когда ты ухмыляешься. Пожалуйста, если это показалось тебе слишком легким, – попробуй иначе. Завтра ты уезжаешь на два месяца в Айзенбрунн. Ага, перестал усмехаться.

Айзенбрунн – как это звучит! Вызывает ассоциации с сельским уединением и Средневековьем. Некоторые, может быть, слышали об айзенбруннской рукописи, собрании посредственных средневековых песен и однообразных мелодий. Монастырь Айзенбрунн находится в скучной, плоской местности, некогда покрытой темно-серыми лесами, а сегодня – дачами унылого среднего класса. Поблизости проходит четырехполосная автострада; линия высоковольтных передач насыщает воздух тихо жужжащим электричеством. (Я к ней и близко не подходил, опасаясь внезапного и необъяснимого удара молнии.) Где-то во влажной пещере берет начало источник с непригодной для питья сернистой водой – отсюда название: в древности – Изенбронн, сегодня – Айзенбрунн. Недавно какому-то авантюристу пришло в голову разливать эту мерзкую воду в бутылки и продавать как целебную; сегодня он зарабатывает на этом миллионы. Сам монастырь не особенно красив. Сводчатые переходы, сырая трапезная, суровая капелла, библиотека, состоящая из скучных и нечитаемых фолиантов. Есть несколько уединенных, посыпанных гравием дорожек меж бурыми огородными грядками и колоннада для прогуливающихся монахов, читающих молитвенники. В нише удивительно совершенный фонтан. Его часто фотографируют; к счастью, по виду воды не скажешь, какова она на вкус.

Монахи в Айзенбрунне дают обет молчания. Строжайший. Это означает, что им не разрешается разговаривать ни с кем, никогда. Лишь после полудня, в воскресенье, можно в течение получаса обсуждать самые важные вопросы. (Например: «Думаю, я заболел», «Ты еще не вернул мне молитвенник», «Отец Бонифаций умер».) Контакт с внешним миром поддерживает только настоятель; только ему не запрещается говорить. Но говорит он редко и неохотно.

Сначала мне было только скучно. Бесконечная месса по утрам (моя вечная проблема: ужасная тоска богослужения), и ничего больше. Буквально ничего. Обед около двенадцати, в семь ужин. И между ними ничего. Ничего.

Ни телевизора, ни радио, разумеется. К тому же ни газет, ни книг (кроме как из монастырской библиотеки, но тогда уж лучше совсем без книг). Мне не разрешили взять с собой ни одной книги, даже мои профессионально-холодные сочинения по магии. По желанию я мог получить нелинованную бумагу и тупой карандаш, но лишь для того, чтобы записать свою автобиографию и пронумерованный список грехов. Мне не хотелось ни того, ни другого.

Мне знаками показали каменную келью, вся обстановка которой состояла из постели с продавленным матрацем, деревянного стола, деревянного стула, платяного шкафа и слегка заржавевшего умывальника. На стене висело в тоненькой рамке изображение какого-то глупо уставившегося святого с жестяным нимбом вокруг головы. Через день я снял его и спрятал в шкаф. На противоположной стене было окно; за окном небо, далекие крыши с несколькими антеннами, дерево.

В этой-то келье я и был заключен днем и ночью. Иногда я бродил по саду и слушал, как похрустывает гравий у меня под ногами. Вначале я часто ходил по крестовому ходу, но недели через две, заметив, что мне уже знакома до мельчайших деталей каждая колонна, перестал. Примерно через месяц я тайком ускользнул из монастыря в близлежащую деревню, где в душном кафе мне подали омерзительный шнапс. В углу ревел телевизор, толстые руки хлопали картами о липкий стол, пахло пивом и подгоревшим жиром. Я попытался заговорить с хозяином, но тот изумленно посмотрел на меня и ничего не ответил. Внезапно меня затошнило. Я выпил свой шнапс, встал и побрел по увядающему парку к себе в келью. Там мне стало ужасно стыдно.

Мне не давали никакой работы. Я мечтал копать ямы, разрыхлять граблями грядки, укладывать кирпичные стены. Но и это не разрешалось. Я томился, бродил без дела, ждал, что что-то случится, и знал, что ничего не случится. Какое-то время я играл с колодой, которую украдкой пронес в монастырь, раскладывал системы, упражнялся в передергивании, повторял все приемы и фокусы, какие только приходили мне в голову. Потом я забросил даже это. Ты знаешь, что тишина, настоящая тишина, звучит, как шелест или как журчание? Как водопроводный кран где-то вдалеке, который нельзя закрыть?

Как я уже говорил, сначала это казалось мне только глупым, не более. Я ходил по монастырю с иронической улыбкой (которую никто не видел, кроме невозмутимых, безмолвствующих монахов) и решил смотреть на ситуацию с комической стороны. Постепенно я понял, что комической стороны не было. А потом стало просто нестерпимо. Кошмары делались все кромешнее и плотнее, а тягчайшим кошмаром оказался долгий, светлый, шелестящий, нескончаемый день. День в келье с толстыми белыми стенами, – казалось, будто в следующее мгновение их разрушит какое-то страшное существо и явится передо мною, невыносимо ужасное. Или на улице, под холодным небом, между безмолвными огородными грядками. Разве я не был одинок всю мою жизнь? Нет, на самом-то деле нет. Вот теперь я был по-настоящему одинок.

Некоторое время, пожалуй в течение недели, я по нескольку раз в день принимался плакать. У меня случались истерические припадки, я прыгал, кричал, вопил, бросался на жесткий пол, но, поскольку никому не было до меня дела, перестал. Я всерьез замышлял убийство одного из монахов, только чтобы остальные обратили на меня внимание, чтобы хоть как-то отреагировали на это. Я уже выбрал одного, особенно тощего, с морщинистым лицом и запавшими глазами, и успел подумать о подходящем оружии. Я действительно был близок к этому. В другой раз я целый день прожил в твердом убеждении, что умер и, вероятно, нахожусь в потустороннем мире, некоем месте вне пределов времени, беззвучном, однообразном аду.

А знаешь ли ты, что мы, собственно, непрерывно внушаем себе что-то, уговариваем, убеждаем себя, говорим сами с собой? В каком-то уголке нашего сознания торчит невыносимый болтун и говорит, говорит, говорит, не умолкая, с момента нашего пробуждения до последних, расплывающихся, тающих во тьме неясных ощущений, перед тем как мы соскальзываем в сон. О чем? Да обо всем. О небе и о земле, обо всем на свете и о многом другом. Хотя его об этом не просили, он произносит философские изречения, плавно переходит к лекции о сельском хозяйстве, внезапно принимается издеваться над шляпой, которую много лет назад носил глупый директор школы, разражается тирадой по поводу узора из ромбов, который как бы видится ему на оштукатуренной стене, а когда совсем ничего не приходит в голову, повторяет рекламные слоганы или напевает шлягеры, но даже на минуту не замолкает. Мы делим с ним заключение, он наш сокамерник до самой смерти. Он ужасен, он отвратителен. Не могу описать тебе, как я его ненавидел. Я жаждал вырвать его из мозга, разбить ему омерзительное, самодовольное лицо полуневежды (но лица у него не было), представлял себе, как буду сдавливать его тощую шею, пока он не захрипит, не забьется в судорогах и не сдохнет, сдохнет наконец. Если я целиком сосредоточусь на этом, удастся мне его задушить? Неужели одно мгновение полного безмолвия не сотрет его с лица земли, подобно тому как гаснет пламя, лишенное хотя бы на минуту доступа кислорода? Наверняка получится! Я закрыл глаза, не двигался, задержал дыхание и сконцентрировал все свое внимание на черной шелестящей пустоте, которая меня окружала. Прошло долгое, ничем не заполненное мгновение, потом я отчетливо и ясно услышал его деловитый голос: «В пива пене утопи проблемы». Он немного подумал и добавил: «"Мэймарт". Сигареты для настоящего мужчины. Для настоящего мужчины. Для настоящего мужчины». Потом он откашлялся и запел: «Если б ты меня любила, я бы все тебе простил…»