Выбрать главу

Известно, что роман пытался создать также и Шиллер. „Духовидец“ неплох, хотя, собственно говоря, он скорее просто блестяще написан и в первой части его есть нечто от добротной, развлекательной книги, что опьяняет при чтении. Но он недостаточно завершен, и шиллеровский дух присутствует в нем лишь наполовину.

Как прозаик стал не нужен ныне и Виланд, хотя в истории романа и он занимает определенное место. С наслаждением читаешь его добротные аттические фразы, с удовольствием следишь его остроумие. Но он не излучает ничего существенно характерного, он был в конечном счете лишь виртуозом, и лучшее, что создано им, заключено в „Обероне“ и прочих стихах.

Сюда же относится и Музеус, рассказчик со вкусом и уверенным стилем, но гладкость его выдает не только умение ловко избегать трудностей, но зачастую и недостаток природной энергии. Исключение составляют сказки, в которых его манера хотя и пробуждается, выводится из расслабленного состояния мощью самого материала впечатляющих результатов все равно не дает. Так возникло нечто во многом чарующее, более подлинное, чем прочие его сочинения, но совершенно неискреннее; материал заключен в прочную, хотя и не совсем адекватную форму, и просматривается так же отчетливо, как комар в янтаре.

Хорош „Антон Рейзер“ Морица, так называемый „первый психологический роман“. Неслыханная до той поры правдивость в подробнейшем изображении пережитого делает эту книгу ценной и ставит ее в один ряд с достовернейшими, какие у нас только есть, записями юношеских воспоминаний.

Несмотря на богатство тогдашней немецкой литературы, прозаические произведения нашего восемнадцатого века по сути все же близки к друг другу. Можно назвать еще Гермеса и Тюммеля. Нежное мгновение еще трепещет у меня в руках от „Жизненных путей“ Хиппеля. Эта книга тоже, наверно, обречена на забвение, но она очень мила, умна и талантлива.

Я чуть не забыл того, о ком здесь надо сказать непременно - о веселом озорнике, последыше из семейства Шельмуфского, об „Удивительных путешествиях и приключениях Мюнхгаузена“. По-настоящему так и не стало известно, кто, собственно, отец этого жизнеспособнейшего бастарда. Бытовала легенда, которую охотно принимали на веру и которая, видимо, сохранится. Книга якобы выдумана из чистого баловства в Гёттингене около 1785 года знаменитыми своим шалопутством поэтом Бюргером и профессором Лихтенбергом. О том, что это, кажется, не совсем верно, недавно дал краткую справку Пауль Хольцхаузен в послесловии к неплохому изданию „Мюнхгаузена“. Хотя и не Бюргер выдумал этого враля, немецкая литературная запись принадлежит все же ему. И несчастливец Бюргер, как бы в противовес трудностям, с которыми, несмотря на всю гениальность, творчество его прокладывало себе дорогу в постоянной борьбе, раскрываясь лишь перед теми, кто проникали в него глубоко и терпеливо, придал своему небольшому произведению такую форму, что из сомнительного пантеона литературы оно вскоре перешло в дома народа и стало просто безымянно странствующей народной книгой, подобной „Уленшпигелю“[10] или „Шильдбюргерам“[11].

Питаемый Гёте рождается новый дух, „романтизм“, о котором говорится так часто. В него до безумия, до пресыщения можно влюбиться и, превозмогая дурман, можно вновь далеко уйти от него. Но изжить его просто как нелепую болезнь было бы примерно то же, что объявить досадной ошибкой существование дедов. Ведь именно потрясающей плодотворности эпохи романтизма мы и обязаны появлением блистательной вереницы замечательных произведений.

По истории, надо бы сейчас сказать о Гёльдерлине. Но его „Гиперион“ не относится к книгам, которые обычно рекомендуются читателям. По крайней мере, он не для тех, чью душу не задевает эта возвышеннейшая тоскующая песня! Мы же, другие, вновь и вновь возвращаемся к его прекрасной печали и навсегда сохраняем в душе пафос его удивительной музыки.

Тем с большим удовольствием рекомендуют обычно Жан Поля. Натурам поэтическим - для наслаждения, меланхолическим - как неисчерпаемый источник бодрости, филистерам - как чудодейственный горчичный пластырь. Жан Поль единственный немецкий писатель, у которого есть все прелести, все таланты, все задушевнейшие чувства романтизма и над которым распахнута прохладная высота звездного неба классического немецкого гуманизма. Кому, как не Жан Полю, немцу в каждой добродетели и каждом пороке, неисправимейшему идеалисту, как нельзя хуже воспитанному мальчишке-сорванцу и одновременно человеку матерому, следовало восстановить в правах чуть ли не дефективную историю немецкого романа-неромана и обнести ее солнечным и лунным нимбом кому, как не ему, нашему величайшему дилетанту и величайшему мастеру? К четырехтомному роману с сотней персонажей потехи ради навешивает он еще двухтомное „юмористическое приложение“, сколь прекрасное, столь же и лишнее. И в тот миг, когда мы чувствуем, что хорошо сошлись с этим славным малым и уже вовсю хохочем над его неистощимыми анекдотами, непостижимый, он вдруг выпрямляется и, весь как грозное божество или по меньшей мере Иоганн Себастьян Бах, своими большими глазами вскидывает на нас взгляд, преисполненный величественнейшего человеческого достоинства. Рассказать о Жан Поле на сотне страниц столь же невозможно, как и в двадцати строках. А зачем это, собственно, делать? Когда разум склоняется перед тем, что превыше всякого разума. Знать одну из его книг и знать хорошо - обладать величайшим богатством, которого никогда не убудет, сколько из него ни черпай. Возьмите хоть „Озорные годы“, хоть „Квинта Фиксляйна“, „Зибенкеза“ или „Вуца“.

Перед изобильностью Жан Поля почти бедно выглядит Новалис. Но именно он ближе всех принял к сердцу „Вильгельма Мейстера“ и с этим опасным образцом мужественнейше сражался почти до ненависти. „Генрих фон Офтердинген“, крупный фрагмент, созданный столь храбрым чахоточным юношей, столь разумнейшим мистиком, нам безусловно необходим. Как и „Вильгельм Мейстер“, начинается он тепло, задушевно, по-добротному повествовательно, чтобы затем, разрастаясь и ввысь и вширь, потерять очертания и исчезнуть за облаками. Это самое магическое и самое религиозное произведение собственно романтизма. Если Новалис хотя бы наполовину известен был так, как известен сейчас Метерлинк, тогда бы, возможно, мы и были достойны его.

Едва я подумаю о странно двуликой продукции Людвига Тика как прозаика, как тут же вспоминаю „Белокурого Экберта“. Сколько прекрасного, глубокого и композиционно уравновешенного создал Тик, но эта сказка - его сильнейшее прозаическое произведение. В немногих рассказах, в том числе и романтических, нашла столь полное и непроизвольно мощное выражение таинственная первооснова душевной жизни, та бездонная пропасть страстей, психического наследства и ранних воспоминаний, которую мы называем бессознательным. Этой сказке присуща жизненная сила, как ни одному из более рационалистических и реалистических произведений Тика, неустанного рассказчика, оставившего около двадцати томов эпической прозы. Кроме „Экберта“, в нашу библиотеку должны войти еще и несколько других его вещей, даже в том случае, если мы откажемся от двух больших романов проблематичного „Ловелла“ и более приятного „Штернбальда“. Необходима, например, его, к сожалению, незавершенная повесть „Мятеж в Севеннах“; к нашей библиотеке должны мы присоединить и восхитительную новеллу „Виттория Аккоромбона“. Необычайно прелестна и одухотворена вереница рамочных диалогов в его юношеском собрании стихов „Фантазус“, зажигательная динамичность их и изящество, пожалуй, уникальны в нашей литературе. Тик, автор еще и нескольких непонятно почему забытых стихов, куда более, чем Жан Поль, пал жертвой своей прижизненной сверхпрославленности. Теперь он практически только имя, хотя, возможно, у него и вправду было больше умений, чем силы, больше таланта, чем личных качеств. Мне бы не хотелось об этом судить. Только вот виртуозы (а Тик, помимо прочего, был еще и виртуозом) таких вещей, как „Экберт“, никогда не писали.