Укрываясь за танковой броней, бойцы сорок третьего отдельного продвигались перебежками по редколесью, стонали, падали, захлебывались кровью, но, скрежеща зубами, поднимались и шли вперед. Животная ярость битвы заглушала все прочие чувства.
— Ни хрена себе. — Шидловский непроизвольно вздрогнул, когда, отрикошетив от лобовой, в виде щучьего рыла, брони танка ИС-3, снаряд высек сноп искр, на мгновение замер и тут же, дико вскрикнув, закрыл ладонями лицо, между его пальцев обильно побежала кровь.
— Паша, Паша. — Боец Прокопий Шитов рванулся было к нему, но, глянув, как сержант лежит — ничком, неподвижно, с неестественно вывернутой рукой, — выругался бешено, в бога душу мать, и, глотая слезы, кинулся вперед.
Огонь между тем усилился, стал плотней, казалось, в мире не осталось звуков, кроме грохота разрывов, стонов умирающих и пронзительного визга раскаленного металла. Пули с чмоканьем срезали деревца, заставляли пригибаться к земле, осыпали водопадом молодой, пахнущей весной хвои. Хотелось вжаться лицом в прошлогодние прелые листья и лежать так, не шевелясь, без мыслей в гудящей голове, пока не кончится эта свистопляска смерти.
— Вот суки, мать их. — Когда короткими перебежками Шитов добрался до шоссе, фашисты стали бить из гаубиц осколочными, и огневой шквал заставил Прокопия укрыться в кювете за перевернутым грузовиком. В воздухе висела бензиновая вонь, из расколотого картера по капле, словно жизнь, медленно уходило масло, на траве в быстро густеющей красной луже весело возились муравьи.
— Все, немчура, приехали. — Шитов заглянул в распахнутую дверцу, сплюнул презрительно. — По-любовнички, мать вашу.
В кабине были двое: мужчина в черном эсэсовском мундире с большой рваной раной на груди и женщина с задранным на голову подолом. На ней были кружевные белые чулки, атласный пояс и белье под стать — насквозь ажурное, просвечивающее, будто из тюлевой занавески, — такое Шитов видел на улыбающейся шкуре в похабном буржуйском журнале. Туфель на бесстыдно раскинутых ногах не было, узкие, изящной формы ступни казались маленькими, словно у ребенка.
— Ну ты и стерва.
Шитову вдруг неудержимо захотелось увидеть ее лицо. Присев на корточки, он оправил подол, и на его привыкшую ко всякому душу дохнуло холодом: лица не было, только бесформенное серо-розовое месиво да роскошные волны длинных белокурых волос.
— Тьфу ты, едрена корень. — Прокопий машинально перекрестился, вскочил и, пригибаясь от случайных пуль, рванул наискось через шоссе. С ходу бросившись в кювет, он обомлел: на дне, раскинувшись, лежала белокурая пацанка лет трех-четырех с волосами точь-в-точь как у мертвой женщины в грузовике. Одетая в трогательное розовое платьице, девочка казалась сломанной заводной куклой.
Шитов приложил руку к шее ребенка — живая, контужена, наверное.
— Ладно, полежи пока, земля теплая. Бог даст, после подберу.
Не дал. Не успел он пробежать и сотни метров, как невидимые сильные руки мягко подняли его над землей, в спину вонзилась огромная стальная заноза, и от страшной, затмевающей рассудок боли Шитов потерял сознание.
Очнулся он уже вечером от хриплого голоса, громовыми раскатами отдававшегося в звенящей голове:
— Вон, никак теплый еще, носилки давай.
С трудом открыв воспаленные глаза, он увидел склонившегося над ним санитара и едва разлепил пересохший рот.
— Куда меня?
Спины он не чувствовал, только жгучую, не позволяющую дышать боль.
— Ты, сержант, молчи лучше, силы береги. — Рослый медбрат с погонами ефрейтора быстро отвел глаза, сделал знак напарнику: — Федя, грузим.
Вдвоем они положили Шитова животом на носилки, и он, чувствуя, что вот-вот снова потеряет сознание, внезапно ощутил на глазах слезы.
— Эй, медицина, там в кювете, аккурат против подбитого грузовика, пацанка контуженая. Настюха ее зовут, Анастасия Павловна Шидловская, потом расскажу…
Перед глазами Прокопия мелькнула мордашка его младшенькой, сгинувшей в оккупации, он увидел улыбку друга Паши, погибшего в сегодняшнем бою, затем наступила темнота. Тело Шитова вдруг дернулось, изо рта хлынула кровь, перед глазами его вспыхнул и сразу погас ослепительный белый свет, унеся навсегда и мысли, и боль, и запоздалое желание жить…
— Готов, отмучился. — Федя-санитар рывком освободил носилки, нахмурившись, принялся вертеть самокрутку. — Я так мыслю, пацанка эта перебьется. Ноги топтать…
— Ну-ка тряхни. — Ефрейтор, разжившись табачком, тоже закурил, сердито выпустил махорочный дым. — Дурак ты, Федька, дурак. Девчонку эту подобрать и отдать в санпоезд нам раз плюнуть, а один грех с души точно снимется. Боженька, Он не политрук, всю правду видит. Ты запомни лучше, Анастасия Павловна Шидловская, а то у меня со вчерашнего башка трещит, не надо было нам спирт с самогонкой мешать…
Новенькая, Валентина, оказалась худенькой, обесцвеченной перекисью хохлушкой с крутым абрисом груди и плотными, несколько кривоватыми ногами. В ее мелко завитой голове царил сумбур, мысли были беспокойными, путаными — то о смазливом лейтенанте из третьего отдела, то о недописанном рапорте майору Хватову, то о каких-то там китайских кофточках фабрики «Дружба»
«Дура, дешевка и неряха». Фон Третнофф равнодушно глянул, как она снимает платье, стягивает трусики, стыдливо прикрывается руками.
— Нет, не на постель. К столу давай, раком. — Он усмехнулся, протянул банку вазелина. — На, кишку смажь.
Вот так, всех этих сексоток нужно пользовать в задницу, никак иначе, а впрочем, других здесь и не держат: что Марьяна, что Галина, что Вера — все продажные гэбэшные суки.
«Да и остальные тоже суки». Фон Третнофф спустил штаны и, не торопясь, придерживая партнершу за бедра, приступил к спариванию. Спешить некуда, единственное, чего у него в избытке, — это время, в неволе оно тянется ох как медленно. И раз, и раз, и раз, — сколько же он гниет здесь? На дворе уже пятьдесят второй год, значит, пятнадцать лет, такую мать, словно граф Монте-Кристо! И раз, и раз, и раз. Только подкоп тут не выроешь и в мешок не зашьешься, не во Франции. Спецучреждение МГБ — это вам не замок Иф, хотя, конечно, не ГУЛАГ и не Соловки. И раз, и раз, и раз. Вот дура неживая, застыла, словно изваяние. Статуя командорши на четырех костях! Ни страсти, ни экспрессии, одни прыщи на ягодицах. И чему их только учат? На хрен, надо кончать. Он удержал стон, подтянул штаны и, усмехнувшись, придавил красную кнопку на стене.
— Собирайся, милая, подмоешься у себя на Лубянке.
Заскрежетав замком, дверь открылась, и в бокс вошел дежурный офицер.
— Ой, мамочки. — Девица засуетилась, путаясь в белье, стала спешно одеваться, однако старший лейтенант, не обращая на нее внимания, во все глаза следил за заключенным, в голове его крутились мысли: «Я не боюсь, я спокоен, я защищен».
Все правильно, бдел по уставу, пытался блокировать сознание, как учили.
— Конечно, конечно, ты спокоен и защищен. — Фон Третнофф, усмехнувшись, заглянул в его расширившиеся зрачки, перевел взгляд на полуодетую дивчину, в голосе его послышались отеческие нотки: — Ты, милая, все же с абортом-то не тяни, недель семь уже, или я не прав?
Он был прав. Новенькая охнула, покрылась от стыда фиолетовыми пятнами и, поспешно накинув платье, выскочила из бокса, на ее простоватом лице застыла растерянность.
— Вы стали себе много позволять. — Старший лейтенант вышел следом за ней, дверь гулко хлопнула, щелкнул замок, и наступила тишина, нарушаемая лишь негромкой песней из репродуктора:
О Берия! Ты алмаз земли нашей! Ты солнце наше — лучезарное, яркое, незакатное. Ты родник живительный, ты молния очистительная? Ты луч надежды и добра! При жизни воплотился ты в улицы, площади, памятники и города, Любовь народа гордого к тебе, о Берия, Не иссякнет никогда.
«Нам песня строить и жить помогает». Фон Третнофф пошел под душ, вытираясь, долго смотрелся в зеркало, ухмылялся довольно: тело крепкое, по-юношески стройное, взгляд живой, совсем неплохо для арестанта, вот-вот разменяющего вторую сотню. Правда, третьей у него не будет, не дано, умрет он где-то в середине девяностых, на большее не хватило личной силы. Не Сен-Жермен, конечно, не Александр Калиостро, те, говорят, владели тайной вечной молодости, однако же и не пархатый жид Вольф Мессинг, уверовавший в победу социализма в отдельно взятом государстве. Играет, гад, в благотворительность, строит на свои кровные самолеты для Красной Армии. Достукается, будет гнить в соседней камере. Хотя так гнить многие бы за счастье почли. Кормежка здесь — что душа пожелает, моцион каждый день, читать не возбраняется, опять-таки нуждишку справить — пожалуйста, дамское общество разнообразное, без претензий. А иначе никак, настоящий «аномал» должен быть человеком сильной сексуальной конституции, — все магическое держится на эрегированном фаллосе, проистекает от трансформаций половой, пахнущей ромашкой, оранжевой энергии. И здесь возможны два пути: либо изначальный целибат, полное воздержание, умиротворенное пребывание в схиме, либо постоянная активность, разнообразие ощущений, вечный поиск гармонии эроса. Впрочем, бывают и исключения. Пифагор, говорят, жил девственником до шестидесяти лет, потом женился, родил семерых детей и, оставаясь великим магом, благополучно дожил почти до векового юбилея, пока не доконали собственные ученики. Да что там волшебство, все вокруг пронизано энергией пола. Искусство есть, к примеру, не что иное, как сублимированная сексуальность, кипение страсти, трансформированное в образы прекрасного. А войны, заговоры, крушение империй! Да взять хотя бы октябрьский переворот. Революционеры — больные люди, чья гипертрофированная сексуальность принимает патологические формы и воплощается в садизме, истерии и жажде разрушения. И если прав еврей Маркс, утверждая, что движущая сила истории — это классовая борьба, то трижды прав и еврей Фрейд, потому что вся классовая борьба проистекает от ущемленной сексуальности!