Отныне «Бхагавадгита», Толстой, Нагорная проповедь и «Свет Азии» слились для него воедино. Вот так, основываясь на сходствах, отзвуках, сближениях, он введет западные идеи в древнюю индийскую традицию. Но книги, которые нам нравятся больше всего, лишь пробуждают или выражают мысли, которые и так уже заключены в нас; вероятно, из этих сочинений Ганди почерпнул лишь то, что уже существовало в нем, не оформившись в слова, выстроив при помощи религиозных заветов свою «грамматику действия».
По рассказам самого Ганди, он был болезненно застенчив, неспособен выступать перед аудиторией, что было серьезным недостатком для адвоката. Однажды, когда ему предстояло высказаться в пользу вегетарианства, он, не полагаясь на вдохновение, составил речь: небольшого листка бумаги оказалось достаточно. Однако у него пропал голос.
«О выступлении без подготовки мне нечего было и думать. Поэтому я написал свою речь, вышел на трибуну, но прочесть ее не смог. В глазах помутилось, я задрожал, хотя вся речь уместилась на одной странице. Пришлось Мазмудару прочесть ее вместо меня. Его собственное выступление было, разумеется, блестящим и встречено аплодисментами. Мне было стыдно за себя, а на душе тяжело от сознания своей бездарности»[47].
И это был не единичный случай, поскольку после возвращения в Индию, начав карьеру адвоката, силы снова изменили ему, когда настал его черед выступать: «Мой дебют состоялся в суде по мелким гражданским делам. Я выступал со стороны ответчика и должен был подвергнуть перекрестному допросу свидетелей истца. Я встал, но тут душа моя ушла в пятки, голова закружилась, и мне показалось, будто помещение суда завертелось передо мной. Я не мог задать ни одного вопроса. Судья, наверное, смеялся, а адвокаты, конечно, наслаждались зрелищем… Я стыдился самого себя и решил не брать никаких дел до тех пор, пока у меня не будет достаточно мужества, чтобы вести их»[48].
Но, как всегда после понесенного удара или провала, сопровождаемого унижением, Ганди объясняет, что работал над собой и извлек преимущество из своего положения. Впоследствии этот механизм действий стал еще более наглядным. Из этой истории следует такая мораль: застенчивость, прежде доставлявшая ему множество проблем, в конце концов научила его быть немногословным: «Я взял в привычку сжимать свою мысль».
Мы всё же вправе полагать, что три года юридического образования в Англии также способствовали упорядочению мысли и «сжатию» ее формы. Своим умением изъясняться лапидарными фразами, готовыми формулами, афоризмами, бьющими точно в цель и западающими в память, равно как и своей способностью разбираться в хитросплетениях правосудия, Ганди частично обязан своей учебе, хотя в автобиографии, точно в учебнике, акценты расставлены иначе, делая из недостатка — робости — предмет для рассуждения о важности размышлений и даже молчания.
Нужно подумать, прежде чем заговорить (а как иначе, если слова не приходят сами?), но еще важнее промолчать. Уметь молчать — способность, прежде проистекавшая из неспособности, — в конечном итоге гораздо важнее, чем уметь говорить: «Опыт подсказал мне, что молчание — один из признаков духовной дисциплины приверженца истины. Иначе говоря, истина неотделима от молчания». И последняя фраза в этой главе: «Моя застенчивость, в действительности, — мой щит и прикрытие. Она дает мне возможность расти. Она помогает мне распознавать истину»[49].
Значит, он одержал еще одну победу.
Вероятно, именно в этот момент своей жизни, вернувшись в Индию, будучи адвокатом без клиентов (который к тому же был неспособен заниматься своим делом), несчастным мужем (он продолжал донимать Кастурбай ревнивыми преследованиями) и строптивым отцом, именно в этот момент сомнений и неудач Ганди опустился на самое дно. Он пытался преподавать английский, что позволило бы ему свести концы с концами, но ему отказали, поскольку у него не было соответствующего образования: «Я ломал руки в отчаянии».
Еще одно происшествие подтолкнуло его к мысли, чтобы снова уехать. Его брата обвинили в том, что он давал дурные советы, исполняя свою должность. По его просьбе Ганди, хотя и против воли, отправился защищать его перед представителем городских властей Порбандара, британским чиновником, с которым познакомился в Лондоне. Он представил свое прошение, настойчиво просил его принять — важное лицо велело его выставить. Когда он захотел дать делу ход, один родственник, менее наивный, чем свежеиспеченный адвокат, сказал: «Он не знает британских чиновников. Если хочет зарабатывать на жизнь и не иметь здесь много проблем, пусть порвет прошение и проглотит обиду…»
Это было первое столкновение Ганди с расовой предвзятостью британцев. Обиду он действительно проглотил, как и совет — горький, точно отрава: «Испытанное мною потрясение изменило направление моей жизни». В это легко поверить, зная, что впоследствии достоинство всегда казалось ему самым ценным — важнее жизни, тем, от чего не должен отрекаться ни один человек, и что он изо всех сил старался вернуть его растоптанным толпам в Индии.
ЮЖНАЯ АФРИКА (1893–1914)
Когда ему поступило предложение из Южной Африки, Ганди, вероятно, увидел в этом способ бежать из своей страны от бесконечных дрязг и унижений и шанс выстроить свое будущее. Задача была скромной: помочь местным законникам составить иск от лица фирмы «Дада Абдулла и К°», принадлежавшей уроженцу Гуджарата, мусульманскому купцу из Наталя.
«Меня приглашали скорее в качестве служащего фирмы, чем адвоката. Но мне почему-то хотелось уехать из Индии. Кроме того, меня привлекала возможность повидать новую страну и приобрести опыт»[50].
И он уехал — самое большее на год, как ему сказали, первым классом, что казалось ему само собой разумеющимся, за вознаграждение в 105 фунтов — скромный гонорар, но был ли у него выбор?
Он недолго пробыл в Дурбане, однако достаточно, чтобы почувствовать атмосферу расовой дискриминации. Дада Абдулла отвел его на заседание суда. Судья-европеец попросил его снять тюрбан (он носил редингот и тюрбан, походивший на бенгальский пагри[51] — такой наряд отличал его от других индийцев), Ганди отказался. Судья настаивал, и он ушел из зала, а потом, как полагается, составил протест, намереваясь опубликовать его в местной прессе, возмущаясь тем, что с ним обошлись как с «незваным гостем». Это было для него что-то новое. Спесь нескольких британских чиновников, которых он повстречал в Индии, еще можно было отнести на счет личностных особенностей, но как только он сел на корабль, то увидел, как бесцеремонно обращаются с индийцами, а это уже «наглость парвеню», которую проявляли европейские знакомые Абдуллы, между прочим, богатого человека и уважаемого в своей профессии.
Из истории с тюрбаном он извлек другие уроки, в частности, касающиеся различий между индийцами: купцами-мусульманами, называвшими себя арабами, фарси, называвшими себя персами, и простыми служащими-индусами, которые смешивались с «арабами», чтобы их воспринимали всерьез. Но в большинстве иммигранты были бедными индийцами, которых не касались эти тонкости. Они работали по найму, их посылали в Южную Африку по договору, загоняя в шахты или на плантации на пять лет, после чего они могли вернуться в Индию (переезд оплачивался) или остаться в Южной Африке в качестве «освобожденных» индийцев (хотя, по сути, они оставались на полурабском положении). Людей физического труда, этот самый низший и многочисленный класс, называли «кули», и поскольку они составляли большинство, для простоты всех индийцев относили к той же категории и называли «кули». Так, Ганди был «адвокатом-кули», мусульманские купцы — «купцами-кули». Ганди это шокировало, а его соотечественники к этому давно привыкли. Когда впоследствии он рассказал им о своих злоключениях, то получил ответ: «Только мы способны, чтобы заработать денег, сносить оскорбления, не возмущаясь… Эта страна не создана для таких людей, как вы».
51
Пагри — вид тюрбана, который можно снимать и надевать, не разматывая. Состоит из полотнища шириной 15–20 сантиметров и длиной 7—10,5 метра, наматывается на голову неглубоко и неплотно. Способы наматывать пагри крайне разнообразны, и каждый из них имеет свое название.