Выбрать главу

Нужно ли подробнее говорить о политических идеалах этого мистика, ставшего революционером? В них много национальной узости и консерватизма. У Ромэн Роллана нет иллюзий на этот счет. Но Роллан нашел в Ганди созвучную душу; он видит свет, источаемый пламенеющим сердцем Ганди — свет непреклонной любви. Самоотверженная любовь — он верит — озарит и спасет мир.

Роллан слишком европеец, чтобы удовлетвориться патриархальной прялкой и средневековым благочестием Ганди. Он любит многогранную культуру человечества, уважает пытливость научных исканий, но слишком эмотивный по натуре, он не может подойти к общественной жизни с напряженной сдержанностью исследователя, чтобы уловить ее закономерности.

«По миру пронесся вихрь насилий», говорит Роллан, и ищет виновных; их много, и между ними — «экономический материализм, от которого, задыхаясь, умирает душа». Как это характерно для идеалиста! Экономический материализм царит в мире — этот факт Роллан признает, но тем хуже для факта: Роллан его «не приемлет», т. е. бичует негодующими словами. Так ребенок бьет ступеньку, о которую расшибся. И надо признать, эта ступенька стоит побоев: много идеалистов расшибла головы и много социальных утопистов поломало ноги о нее. Это мелочь, но характерная для Роллана. В ней, как в капле воды, отражается его детски — наивное, насквозь эмотивное мирощущение.

Несчастье мира Роллан видит в насилии и расточает упреки «реальным политикам насилия (революционерам и реакционерам)».

Что и говорить, насилие неприятная вещь. Но как спасти мир от него? Роллан видит спасение в победе духа над материей: свет любви воцарится в сердцах угнетенных и угнетателей и уничтожит власть «материальных сил, неотвратимый детерминизм экономических условий, сжимающий в своих тисках Европу ХХ-го века».

На чем основана эта вера? Роллан приводит только одно основание: «В качестве историка мы знаем, что молнии духа прорезывали небеса, более мрачные, чем наши». Загадочная фраза, очевидно, чудо победы духа над материей уже некогда совершилось, вероятно, в первые века христианства. Но почему «неотвратимый детерминизм экономических условий» продолжает сжимать в своих тисках Европу ХХ-го века? Чудо, стало быть, было маленькое — местное и временное, и, вероятно, очень, маленькое, видимое только через специальные очки историков-идеалистов, для которых впрочем весь исторический процесс является цепью чудес разных калибров — бессильных, увы, при всем обилии побороть, экономический материализм, от которого, задыхаясь умирает душа.

Нет, ссылка на историю явно неудачна, а других оснований Роллан не сообщает.

Очевидно, рациональных оснований для веры в чудеса духа, которые спасут нас от насилия, у Роллана слишком мало, мало даже для социальной утопии. Можно ли, однако, считать Роллана социальным утопистом? Вот в этом-то вся суть: Роллан отнюдь не является социальным идеологом и хотя он очень решительно осуждает «националистов, фашистов, большевиков, народы и классы угнетенные и их угнетателей», — всех применяющих насилие, и одобряет Ганди и гандистов, но никаких социальных идей он не выдвигает и до социальных масс ему вообще никакого дела нет. Что, например, должен думать и чувствовать социальный идеолог по случаю перехода руководства трехсотмиллионной массой людей в руки человека одного с ним лагеря? Ликовать и надеяться: началось, мол, спасение! А вот как отнесся к такому явлению Роллан: за смертью Тилака, признанного вождя Индии, человека, который говорил, что «политика не создана для святых», что «в политике все справедливо» — руководство индусским национальным движением перешло к Ганди. Радует это Роллана? Ничуть. «Тем хуже для Индии и для самого Ганди» — замечает он. — «Роль вождя меньшинства избранных в нравственном отношении натур соответствовала бы больше его природе и его скрытым желаниям», и в другом месте: «Ганди в глубине души питает недоверие к множеству и отвращение к мобократии, к разнузданной массе, он чувствует себя хорошо только среди немногих». «Ганди буквально страдает от толпы», — эти слова в гораздо большей степени, чем к Ганди, относятся к Роллану и выдают его с головой. Перед нами не социальный утопист, который, плохо ли, хорошо ли, тужится решать общественные вопросы, не социальный алхимик, стряпающий — пусть неумело — элексир на предмет избавления человечества от социальных зол. Перед нами фигура гораздо менее смешная, но и менее трогательная: это просто нравственный аристократ, который заботится не о «спасении человечества», а о чистоте души «избранных в нравственном отношении натур».