Он этого не сделал. Он не захотел. Что это—душевное величие? Душевная робость? Может быть, и то и другое. Трудно человеку (к тому же еще иной культуры) проникнуть в чужую душу, особенно, когда она так глубока, так чутка, как у Ганди. Трудно определить в вихре событий, которые в этот мятежный год волновали Индию, была ли всегда тверда рука кормчего, направляла ли она громадный корабль, не уклоняясь от верного пути и не ослабевая. Но я постараюсь все же рассказать то, что, как мне кажется, я разгадал в этой живой загадке, с чувством религиозного почтения, которое я питаю к этому великому человеку, и с той искренностью, которою я обязан его искренности.
Если власть Ганди была велика, то не менее велика была и опасность ею пользоваться. По мере того, как ширилась общественная деятельность и содрогания ее приводили в движение сотни миллионов людей, становилось все труднее управлять этим взбаламученным морем и самому сохранять равновесие. Сверхчеловеческая проблема — примирить дух умеренности и широту взглядов с сорвавшимися с цепи массами. Мягкий и верующий кормчий молится и ищет опоры в боге. Но голос, который он слышит, доходит до него в шуме грозы и бури. Услышат ли его другие?.. Меньше всего грозит ему опасность возгордиться. Никакое обожание не может вскружить ему голову. Оно оскорбляет его смирение и его здравый смысл. Единственный, быть может, случай в истории пророков и великих мистиков, но у него нет видений, нет откровений, он не старается ни уверовать в них, ни уверить в них других. Какая-то безгрешная ясность! Его ум не пьянеет, его сердце не знает тщеславия. Он существует, он живет, как простой человек, подобный всем людям… Нет, пусть не называют его святым! Он им не хочет быть (и поэтому, именно, он святой)…
«Слово святой, пишет Ганди, должно быть вычеркнуто из настоящей жизни… Я молюсь, как любой благочестивый индус, я верю, что все мы можем стать вестниками бога; но у меня не было никаких особых божеских откровений. Я твердо верю, что бог объявляет свою волю каждому человеческому существу; но мы закрываем свои уши перед тихим голосом нашей души… Я только смиренный труженик, покорный слуга Индии и Человечества (a humble servant of India and Humanity…). На большее я не притязаю. У меня нет желания основать секту. Я действительно слишком честолюбив. Я не вещаю новых истин. Я силюсь истолковать истину так, как ее постигаю, я силюсь следовать ей. Я бросаю новый свет на старые истины».[71]
Сам по себе, он всегда очень' скромен, полон сомнений, лично неспособен ни на какое кастовое высокомерие, и как индийский патриот, и как идейный вождь Отказа от сотрудничества. Он не мирится ни с какой тиранией, даже ради доброго дела. «Ни в коем случае не следует заменять иго правительства игом сторонников Отказа от сотрудничества».[72] Он отказывается также превозносить свое отечество над отечеством других, и его патриотизм не замыкается в границах Индии. «Для меня патриотизм сливается с человечеством. Я патриот, потому что я человек и человечен. Я чужд исключительности — я не причиню зла Англии или Германии, чтобы послужить Индии. Империализму нет места в программе моей жизни… Чем равнодушнее патриот к человеку, тем слабее его патриотизм».[73]
А ученики его, всегда ли они так же чутки, как он? Чем становится его учение в руках некоторых из них? И при посредстве их, каким доходит оно до толпы?
Когда Рабиндранат Тагор, после нескольких лет странствий по Европе, вернулся в августе 1921 г. в Индию, он был уже потрясен переменой, которую заметил в умах индусов. Но беспокойство, охватившие Тагора, не дожидаясь его возвращения на родину, выразилось в ряде писем, посланных им из Европы индийским друзьям; многие из этих писем были напечатаны в Modem Review.[74]
Необходимо остановиться на разногласиях между этими двумя великими умами, которые питают друг к другу и чувства уважения и восхищения, но которые так же фатально отличны друг от друга, как мудрец от апостола, как святой Павел отличен от Платона. С одной стороны, гений веры и всепрощения, пожелавший стать бродилом нового человечества. О другой, гений мысли свободной, широкой и ясной, заключающей в свои объятия все сущее.
Тагор признавал всегда святость Ганди, и он сам говорил мне о нем с чувством благоговения: когда я вызвал перед ним, ссылаясь на Махатму, образ Толстого, Тагор пояснил мне, насколько Ганди ему ближе и кажется ему более просветленным (и сейчас, когда я знаю его лучше, я сужу о нем так же), ибо все в Ганди—сама природа, простота, скромность и чистота, и ясность обвевает его борьбу. Между тем как у Толстого—все гордый бунт против гордости, гнев против гнева, страсть против страстей, все насилие вплоть до непротивления насилию… Тагор писал из Лондона 10 апреля 1921 г.: «Мы благодарны Ганди за то, что он дал Индии случай доказать, что вера ее в божественный разум человека еще жива». И, несмотря на раздумье, на которое наводило его движение, поднятое Ганди, Тагор был склонен притти ему на помощь. Даже тот блестящий манифест, выпущенный им в октябре 1921 г., этот «Призыв к истине», который освящает их разрыв, открывается великолепной, едва ли когда-либо превзойденной хвалой Махатме Ганди; я приведу его дальше.