Крик перешел в прерывистый плач. Отсморкавшись и отмолчавшись, Гойо Йик закричал снова:
— Вы что, оглохли? Вы что, ка-а-а-а-мни? Я вас отпуска-а-ал? Мария Текун, если ты с кем сбежала, оставь дете-е-ей! Дет-е-ей отда-а-ай!
Он бил себя по лицу, рвал волосы к одежду и не в силах больше кричать сказал тихо:
— Ничего не оставила, переодеться не во что… Что ты сделала со мной, сучья дочь, проклятая свинья? За все расплатишься! Головы Сакатонов порукой. Я нашел тебя ощупью под лежанкой. Из-за.меня ты жива. Если б не я, ты умерла бы младенцем. Тебя бы съели муравьи, как падаль какую. Ты кричала, искала грудь и нашла, я так думаю, а то бы ты не замолчала. Потом ты опять заплакала, потому что вместо матери под тобой была холодная глыба. А как ты заорала, когда поползла выше! Я так думаю, ты хотела по глупости разбудить матушку, ты ее, наверное, часто будила, когда тебе хотелось есть. Ты искала, где нос, щеки, глаза, лоб, волосы, уши, и не нашла ничего — голову унесли Текуны. Ты меня бросила, индейское ты отродье, а я тебя ощупью нашел, оживил тебя дыханием, как пламя, от которого осталась искра! От смерти вырвал, как ящерицу, которая лежит брюхом кверху!
От причитаний, как от храпа, у него щекотало в плоском, тронутом оспой носу.
— Олухом неотесанным ты меня называла, да, Мария Текун? А этот олух спас тебя из дома Сакатонов. Ты орала, у тебя живот болел, а он принес тебе травки из леса, и ты выблевала кровь, которой насосалась из тела с отрубленной головой. А потом неотесанный олух… ты ведь так меня называла, когда я не слышал, Мария Текун? Олух выкормил тебя из свиного пузыря, он вешал пузырь себе на грудь, ты не брала ни бутылки, ни соски. Вешал пузырь, как женскую грудь, протыкал шипом дырочку, и ты пила козье молоко с водой, пока не засыпала.
Овраги дышали, и по их дыханию Гойо узнавал, что они рядом. Он шел осторожней и причитал, шел к дому, откуда выскочил довольно давно, оглашая воздух криками.
— Рядом с олухом ты выросла, и твоею рукою он сеял, змея ты индейская. Маис, бобы, тыкву, зелень, гискиль. Олух откармливал свиней. Олух просил милостыню на ярмарках, чтобы изукрасить тебя бисером. Он покупал иголки и нитки, чтобы чинить твои платья. Он покупал скот. Ты подавала мне милостыню, когда мы ложились спать, и слепому олуху казалось, что он тебя видит, ощущая твое тело. Моя жизнь была в твоей власти, Мария Текун. Почему же ты не столкнула меня с обрыва? Что тебе стоило? Я бы ослеп совсем, я бы умер, не мешал бы тебе. То-то хорошо!
Дети еще затемно ходили в курятнике, тихо, как хищные зверьки. Они встали ни свет ни заря, а может, и не ложились. Зачем ложиться, если сразу вставать? Когда рассвело, волы уже были запряжены, хоть сейчас погоняй, а поклажа громоздилась на галерейке и во дворе: жернов, глиняные круги, на которых пекут лепешки, пустой бочонок, котелки, пяльцы с натянутыми на них полосками сырой кожи, циновки, гамак, куры, поросята, арканы, сети, упряжь, рогожи, чтоб укрываться от дождя, какая-то засохшая смесь в жестянке с загнутыми краями, мешок извести, черепица, ножи, дрова, камни и фигурки святых.
Телега заскрипела на мощеном дворе, у черного хода, словно немазаные оси знали, что не, вернутся.
Войдя в кухню, Гойо Йик убедился, что семья сбежала. Большим пальцем ноги, потом руками он хотел найти неровные камни очага, большие, словно каменный зоб. Они воплощали дом и семью, они были зобом земли-бабушки, они хранили верность пламени, котелку и кофейнику, их покрыл пепел, опалил огонь, украсила чешуей сажа. Камней не было. И крышу беглецы разобрали, над кухней висело небо. Гойо Йик понял, что наверху чего-то важного нет, ощутив на своих недужных плечах небесную тяжесть. Небо тяжелое, как вода в кувшине. Плечи его знали эту тяжесть; он уставал от нее, попрошайничая целыми днями, а то и затемно на дорогах, и укрывался под своим кровом, под навесом, под деревом в пути, чтобы его не раздавило небо, воздух, тучи, звезды, птицы, о которых он знал лишь понаслышке, из разговоров и песен. Дети разобрали крышу над кухней и над частью дома. Утренний свет, который для него был теплом, лился в комнаты, лишенные кровли, вещей и обитателей.
Хорошо еще, что Гойо Йик не видел вырванных с корнем, растоптанных, раздавленных перцев, плодов чайоте со сморщенными листьями и пустого угла, где стоял прежде сундучок, куда он складывал все, что сыпалось в его протянутую руку под деревом амате, у изгиба дороги, ведущей в Писигуилито. Гойо Йик протер спиной кору на этом дереве, он опирался о него, прося милостыню, когда не выходил прямо на дорогу, под открытое небо, где прохожим было его виднее, но мулы и волы могли его задавить. Летом он весь покрывался пылью, а первые зимние дожди омывали его, освежали, омолаживали, и понемногу он начинал чувствовать собственную плоть сыростью, от которой ломит кости. Ревматизм бродил по его телу, бродил всю зиму, ости ломило, сводило сухожилия, и к весне Гойо Йик почти что двинуться не мог от сырости и воды. Ствол дерева он протер спиной, а деньги он собирал для тех, кого считал своими — своими, своими, своими, чтобы у них был кров, хлеб, одежда, волы и все нужное для работы.
Ночной воздух падал, как дождь, на лицо Гойо Йика. В горах ночной холодный воздух полон влаги. Деревья и дороги шуршали ветками под ветром, словно и они собрались бежать. Гойо Йик растянулся с трудом на мокрой траве, закрыл лицо шляпой и уснул.
Во тьме перемигивались светляки. К несчастью, Гойо Йик не видел огоньков цвета надежды, освещавших его лицо, рябое, сухое, бессмысленное, словно коровья лепешка.
Запела певчая птица и трелью унесла лес. Другая птица вернула его трелью на место. Первая защелкала, засвиристела и быстрей унесла его подальше. Вторая призвала на помощь дятлов и снова вернула его. Так птицы оспаривали друг у друга и лес и деревья, пока занималась заря.
Солнечный жар разбудил слепого. Большие шершавые камни, ресницы сухого леса, проползали вдали, а он ощущал их под пальцами. Он ощущал на ощупь все, что творилось вокруг. Внизу, в овраге, отдавались трели птиц, облепивших сейбу, которая росла на площади в Писигуилито. Деревьям трудно дышать, когда они растут недалеко от оврагов. Справа он ощутил тропу. В кустах шуршали ящерицы. Травы запахли иначе, и он понял, что рядом — ручеек, за которым лежит большая дорога. Снова они с деревом встретятся, только сейчас он, Гойо Йик, тоже один, без семьи. Они не виделись сутки. Вчера дерево глядело на него цветами, таящимися в плодах, а он прозревал эти цветы слепыми глазами.
Первой милостыней был теплый червячок, оброненный птицей. Гойо Йик поднес ладонь к носу и выругался, унюхав, что это просто птица наделала. Наверное, подумал он, день пойдет плохо. Вытер ладонь о траву и протянул ее снова, понемногу переползая от дерева к дороге.
Негромкий звон колокольчиков набил ему оскомину. Шел скот, и звук был такой, словно не в такт звенела о камень кирка. Поступь волов и голоса погонщиков рассказывали ему, в какую сторону они направляются. Он знал, с грузом они идут или без груза. Если волы и мулы ступали тяжело, копыта их вминались в землю, а погонщики хлестали их, крича и ругаясь. Если они шли порожняком, шаг у них был легкий, а погонщики не удерживали их и пересмеивались, перешучивались между собой. Всегда узнаешь, туда идет погонщик или обратно: направляясь в деревню, он молчит, возвращаясь — шутит и поет.
Вереницы запряженных волами телег проходили по плоскому носу Гойо Йика. Тук-тук-тулук стучали колеса, брыкались упрямые волы, крики погонщиков отдавались гулким эхом: «Пошел-поше-ол!», и эхо подгоняло не только скот, но и облака, которые, как говорили слепому, похожи на больших белых волов.
Погонщики кричали, ругались, бичи с гитарным звоном опускались на мягкое воловье тело, а иногда и палки глухо били по черепу и по загривку, чтобы вол не торопился и не тянул телегу слишком сильно.
Проходили продавщицы лепешек с ребенком на руках и корзиной на голове. Под корзину они подстилали кусок ткани, а те, у кого ребенка не было, накидывали шаль на голову, и она, покрывая товар, занавесками спускалась им на уши и защищала от солнца. Кофты у них были пестрые, из-под бесчисленных подоткнутых юбок виднелись голые чистые ноги, едва касавшиеся на бегу земли. Гойо Йик узнавал этих женщин по мелкому, частому, неровному шагу. Они шли, словно лепешки ступнями лепили, и переводили дыхание, присвистнув так, как будто устали молоть на камне зерно и принялись работать помедленнее.