— Знаю, да не скажу. Это моя тайна.
— Да и на что мне? Зовут его Нило, тебя он звал Черный, я зову Черненький, он на дереве имя свое вырезал, и хватит с меня.
Капли росы падали на устланную травами землю, а с ними, облачками небесных часов, тихо шлепались плоды манго, словно отягченная ветвь измеряла меткими ударами быстротечное время.
Иларио Сакайон был совсем маленьким, когда в Сан-Мигель Акатан приехал торговец с рекомендательным письмом к его отцу. Сакайон-старший гулял с ним, долго беседовал и сказал, вернувшись, что фамилия его Нил и продает он швейные машинки. На следующий день этот Нил и пришел к Сакайонам и поиграл с ребенком, с Иларио. Тот глядел на него и глядел, потом потрогал его, тронул брюки, и дружбу скрепила монета, которую Нил сунул в его ручонку, и табачный поцелуй, запечатленный на детской щеке.
Иларио вырос, и как-то, советуя детям не судить о людях по наружности и одежде, отец завел речь об учености и великодушии этого Нила. Заезжий был вроде бы как все коммивояжеры, но в глазах у него в уменьшенном виде отразился целый мир. У одних людей глаза словно мертвые озера, у других — чего там только нет, вся жизнь в них бьется, как рыба. Вот и Нил такой.
Любовь отца к памяти о заезжем дошла до того, что он повел подросшего Иларио к большому дереву. На стволе было вырезано ножом: «О' Нил, 191…»; последняя цифра стерлась.
Старый погонщик — отец был тоже погонщиком, и притом из настоящих, прежних, которые скакали на неоседланном муле, а у них и пепел от сигары не падал, — старый погонщик, не тратя времени попусту, нацарапал ножом на кожаном нагруднике те же самые буквы и цифры: «О' Нил, 191…», и носил их до самой смерти.
Вот какую тайну хранил Иларио Сакайон. Когда отец умер, сын присвоил воспоминание и приделал к нему хвост из выдумок и лжи. Теперь выходило, что О'Нил безумно влюбился в местную девушку, некую Мигелиту. Ее никто не знал, но все о ней толковали, потому что Иларио Сакайон создал ей громкую славу во всех кабаках, трактирах и постоялых дворах.
Мигелита была темна лицом, как чудотворная статуя Пречистой Девы колодников, созданная еще в испанское время и забытая в нише местной тюрьмы на утешение сидящим в колодках злодеям, беглым индейцам и ревнивым мужьям. Глаза у Мигелиты — погасший уголь, еще пылающий, как углю и положено, черным огнем. На щеках — ямочки, стан — юное деревце, губы — вишневое варенье, волосы — траурная мантилья. На безумную любовь она не отвечала. О' Нил ей не нравился. Иларио звал его попросту — Нил, а народ — Нило.
Он ее любил — она не любила, он обожал ее — она его терпеть не могла. Он поклонялся ей и грозил, что сопьется, и запил. Грозил, что бросится в море, и стал моряком, утопил в синих волнах черную печаль, куря все ту же самую трубку. Был он белокурым, голубоглазым и длинноруким, как его соплеменники. Выпивая, Иларио терял всякую совесть. Чего он только не выдумывал! Просто удивительно, откуда бралось столько слов и как у него все душещипательно, смешно и складно получалось! Говорил будто по писаному, будто не выдумал спьяну, а своими глазами видел.
Назавтра после свидания с Алехой Куэвас он засел дома. С вечера они с дружками завершали попойку в другом кабаке, у сестер Приетас, и он наговорил невесть чего, не только про любовь Нила к Мигелите. Выйти на люди он не решался, но и дома ему казалось, что отец укоризненно глядит на него из всех углов и закоулков, а главное — с того нагрудника. Усмиряя совесть, он додумался до того, что все сыновья что-нибудь крадут у отцов, дабы с ними разделаться, и вообще старый Сакайон должен бы радоваться — он ведь память о нем сохраняет, когда рассказывает, как свое, его излюбленное воспоминание. Наконец, чтобы совсем совесть прибить, он свалил вину на безответный напиток. От водки сам не знаешь, что порешь. Говоришь, что в голову придет. Надо бы вернуть старику долг — сказать всем и всегда рассказывать, что с Нилом не он, Иларио, водился, а его отец. Однако оно вроде бы и хуже — тогда на старого погонщика, царство ему небесное, свалятся все его россказни и выдумки.
И он снова обещал себе не говорить больше о Ниле и о его любовных делах, как бы дружки ни старались вытянуть из него продолжение. Обычно они его и подбивали, а продолжение всегда находилось.
Вот почему, когда американки, собирающие сведения об О'Ниле, вернулись в Сан-Мигель Акатан, Иларио врать не стал. Он был трезв, а в трезвом виде он о Ниле с Мигелитой не рассказывал. Иларио повел их к дереву, и они его сфотографировали; показал им отцовский нагрудник, довольно расплывчато поведал о детских воспоминаниях и ни разу не соврал, словно давал показания в суде. Американки что-то слышали о прекрасной, как Пречистая Дева, сладостной смуглянке с крохотными ножками и пухлыми ручками, но Сакайон-младший рассеянно выслушал их и не сказал ни слова. Уходя, они оставили ему портрет знаменитого О' Нила. Иларио посмотрел на него и спрятал. О' Нил был страшный, тощий, потертый какой-то, и глаза у него вроде бы гноились. Нет, это не удалой моряк, который умер, потому что в далеких краях его укусила сонная муха, а Мигелите оставил на память швейную машинку, на которой та и шьет по ночам… Кто в городке не слышал стука этой машинки? Отзвонят двенадцать раз часы на управе, прислушаешься, а она стучит. Это шьет Мигелита.
Спустя три недели сеньор Ничо, излечившись от страха, шел с почтой в столицу. Тогда он чуть не умер, его кололи всю ночь, камфару ему кололи, и не простую — ее не было, а вроде бы камфарное масло. К тому же его отлупили, и до сих пор боль не прошла. В довершение бед носить приходилось некогда белое, а теперь грязно-бурое белье — когда солдат привел его домой, воры там уже все обчистили. И какая жена подлая… Он в тюрьме отсидел, а она все равно не вернулась. Истинно, Текуна, Текуна, Текуна…
Твердя это слово, сеньор Ничо вышел из городка, предварительно заглянув в церковь, где перекрестился, и стерши рукавом дареного пиджака слюну, которой его обрызгал, напутствуя, еще растолстевший начальник.
— Ты сам за собой смотри, кто за тобой присмотрит — бросила тебя жена, ты теперь как без рук. Я буду солдата посылать, чтобы он поглядел, как там у тебя дома. На ключ его запер? А на засов? Свиней обеих продал? А кур? Ну, пса оставь, пес лучше бабы.
Толстяк, брызгая слюной, не давал вставить слова, и сеньор Ничо не мог сказать ему, что у него остались только штаны и рубаха, потому что за время болезни и тюрьмы у него стащили все подчистую.
— Весу немало… — пробормотал он, ощупав два грубых холщовых мешка и пакет с деловыми бумагами.
— Вот ты такой умный, — назидательно сказал начальник, — а уж ляпнешь так ляпнешь. Что значит «весу»? «Веса». А груз есть груз, и вообще ты сам виноват. Эти вонючие обезьяны, здешние жители, как узнают, что идет сеньор Ничо, так ящик от писем лопается.
Он долго шел по городку, и наконец у него за спиной и за хвостом его пса остались шпили эвкалиптов, лучистых и сверкающих, как меч архангела, попирающего золотой стопой голову сатаны, растрепанные сосны, благоухающие скипидаром, и зеленые пятна других деревьев.
Сан— Мигель Акатан растаял в белом фаянсовом сиянии. Под утренним солнцем, словно фаянс, сверкали красные крыши, белые стены, старая церковь. На тенистой дороге остались в одиночестве сеньор Ничо и тощий, голодный, корноухий пес -щенком он подхватил паршу, и пришлось ему уши подрезать — с карими глазами, белой шерстью и черными задними лапами.
— Ничего ты мне не сказал… спал ты, когда она сбежала… и не услышал… не заметил, когда она… — Пес помахал хвостом. — Ах ты, Жасмин, Жасмин! — Заслышав свое имя, пес запрыгал. — Тихо, не скачи и под ноги не лезь — мы с тобой спешим…
А время тянулось неспешно. Дороги разбухли от сырости, как гнилая картофельная кожура, и ручейки резвились повсюду как живые, не в пример едва тащившимся путникам. К вечеру пес и почтальон совсем выдохлись и рады были передохнуть в деревне из двадцати домов, где всегда находили ночлег письмоноши. Когда они дошли до нее, уже стемнело, но в окнах горели огоньки. Пес еле дышал, сеньор Ничо тяжело стучал сандалиями по каменистой и мокрой, как река, улице.