— Сердитый ты чего-то. Хочешь отдохнуть, отдохни. Погоди, я глаза прикрою, а то гляжу на тебя, солнце слепит, какая-то вроде бы гуща золотистая…
— А чем вам плохо? Все равно что кофейная гуща, только из золота. Отдыхать не буду, спешу. Это я так остановился, на вас посмотреть и сигару выкурить в тенечке. Что-то ваш дом бородой оброс, позвали бы цирюльника.
— И все ты видишь, а того не видишь, что я бедная, никто мне денег не даст, не скажет: «Возьми, Монча, дом покрась…» Раньше я сама его чистила. На лестницу влезу, метелкой обмету и мох этот, и паутину мерзкую. А то один раз нашла я там змейку. Никак не могла согнать, истинно — гадюка… Разрубили мы ее пополам, перед убежал, а зад остался. Люди и стали говорить, будто я ведьма.
— Тихо тут у вас…
— Помер мой двор, никто не зайдет, только вот постоянные мои, например письмоноша, сеньор Ничо.
— Заходил он?
— Да, ночевал. Туда вон вроде отправился. Хотела я ему посылочку дать, но она большая, места не было. И потом, поговорили мы с ним, что-то мое сердце почуяло…
— Он человек верный.
— Верный-то верный, а сам ведь знаешь про жену. Я ему намеки намекала, не скажет ли чего, и вот, не поверишь — молчит и молчит. Оно жаль, я хотела ему сказать, чтобы по большой дороге не шел. Слезь ты с мула, Иларио, кофейку выпьешь…
— Спешу я, донья Мончита, другой раз зайду, сейчас времени нет. Спасибо вам, считайте, что я угостился. А почему вы хотели сказать, чтобы он не шел по большой дороге?
— Опасно ему там идти. Он почту несет, а если ненароком явится жена, станет звать, он и свалится в пропасть. Нагонишь его — скажи, чтобы на вершину не лазил.
— Россказни все, донья Мончона. Мало им людей оговаривать — камни оговаривать стали, а разве камни за наши дела отвечают? Оно конечно, что-то на этой вершине есть, жутко там проходить, холодно, зябко, в глазах темнеет, воздух в носу замерзает, как снег, кости ломит, будто скелет твой шкуру продрал и наружу вылез, но это от высоты и от дождей. Тучи висят, солнце когда-когда проглянет, и дорогу всю развезло, того и гляди, в пропасть свалишься. Но вот что до меня, донья Монча, я там проходил и утром, и вечером, и днем, и ночью, и ничего такого не слышал, не видел.
— Ты вроде бы спешил…
— Я и спешу, а что с того? Угощайтесь, донья Мончита. Он протянул ей лиловатую сигару из кукурузных листьев.
Старуха поглядела на нее, затянулась и сказала:
— Такие вот листья бываю!, когда маис растет у наших ручьев, где красная вода. Ты ни во что не веришь, потому что гордый. Гордым, куда им верить! Вера — для людей смиренных. А только малое, униженное силу в себе имеет. Погляди хоть в лесу…
Они помолчали, каждый думал о своем, словно высасывая мысли из сигары, и с удовольствием, долго выпускали их с дымом через ноздри и через рот. Потом старуха развеяла дым, стоявший перед ней в весеннем утреннем прозрачном воздухе, постучала мизинцем по окурку и снова принялась укорять погонщика за его неверие.
Иларио же тем временем думал о своей Мигелите Акатанской. Как-то спьяну, наплакавшись (он всегда спьяну плакал, словно водку гнали из плакучей ивы), он выдумал историю про любовь Нила к Мигелите и про швейную машинку, которая стучит в городке после полуночи…
И кто только это не повторял, хотя он сам все выдумал! Он даже в церкви слышал, как молились за упокой Мигелитиной души. Жители искали в церковных книгах запись о крещении этой мифической девицы. О ней рассказывали детям и невестам: непослушных детей пугали, что их швея заберет, а своенравным невестам напоминали о недреманной машинке, вестнице любви к недостижимому, которая вторит серенадам и споспешествует женихам. Ему ли, создателю легенды, верить в текун?
— И еще ты меня одно спрашивал, а я тебе ответила честно. Про Мигелиту я слышала от бабушки, Венансии Корсантес Сан-Рамон. Она и песенку знала, только никак не припомню… Запою-ка я, слова и придут…
— Не может этого быть, донья Монча, я это сам выдумал, покойным отцом клянусь, господом богом клянусь — все выдумал спьяну. В голову взбрело, язык сказал, оно правдой и стало. Это уж прямо выходит, как будто слюна, которая сейчас у меня во рту, — не моя! Ведь что такое слова? Та же самая слюна, изо рта льются.
— Значит, не веришь мне?
— Да вроде бы нет…
— Тогда послушай. Люди часто думают, что они сами сочинили, а это просто другие забыли. Рассказываешь такое, забытое, и думаешь: это я сочинил, это все мое. А на самом-то деле ты чужое вспомнил, напился — и всплыло у тебя в крови то, что память предков в тебе оставила. Ты ведь не только Иларио Сакайон, ты — все Сакайоны, какие были на свете, и еще все Арриаса, с материнской стороны. Твои предки жили тут, на этой земле. — Старуха поморгала так легко, словно говорила веками, и продолжала: — Ты учуял чутьем про Мигелиту, словно в книге глазами прочитал, а пьяный язык это раззвонил. Не ты бы сказал, другой бы нашелся, не дали бы про это забыть, потому что было оно, не было, а в здешнюю жизнь вошло. Жизнь умереть не может, она всегда опасная, а погибнуть ей нельзя.
— Одно скажу, я все по-своему переделал. Тогда ведь, когда песню эту вашу сложили, сеньора Нила не было. Я Мигелитино имя связал с человеком, про которого мне рассказывал отец. Спьяну и не то свяжешь.
— Значит, человек этот и машинка вроде ублюдков; но тут плохого нету, зато их не забыли и стали они как река. Легенды как реки, где текут, там и берут все, что попало, или уносят хотя бы отражение. Человек этот и машинка отразились в Мигелите.
Иларио раскурил от окурка новую сигару, сплюнул и стал глядеть на широкую равнину. Взор его уткнулся в застывший поток гигантских камней. Он полагал, что горы — это камни, которые катились откуда-то и вдруг стали, замерли, остановились.
— Поеду, донья Монча, а на обратном пути поговорим. Вам тут птичка останется.
— Осторожно езжай, не скачи.
Старый пес устал спать, потянулся, встал на лапы, тонкие, как перья лука, и, пропуская всадника, прижался к стене, а потом хрипло и неохотно полаял. Донья Рамона, или Старая Ведьма, как называли ее те, кто считал колдуньей, снова принялась беседовать с прекрасной птицей, у которой были нежные, словно пух, перышки и яркие, словно искры, глазки.
— Иди сюда, скачи, ковыляй, — приманивала она. — Я тебе маису в голубой воде размочила. Зеленой воды пить нельзя: травой станешь, петь не сможешь, а красная — хуже всего: от нее потеряешь разум и тебя подстрелят. У тебя под перьями тоже мозги есть, ты тоже думаешь — хорошо проснуться, хорошо погулять, хорошо свою Мончу увидеть… Иди сюда, ковыляй! Что, не нужна тебе моя забота?
Мончина тень вползла в курятник. Свиньи, просунув голову в сбитые треугольником дощечки, заверещали и расхрюкались так, словно их режут; куры в сопровождении цыплят заметались и заквохтали, приподняв крылья; петухи нагло двинулись вперед, отбрасывая на бегу украшенные шпорами ноги; утки закрякали и с трудом, вперевалку, пошли к дверям, словно не шли, а землю пахали; голуби слетелись к хозяйке поклевать маисовых зерен у нее из фартука.
Ну и прожорливы скот и птицы! А что поделаешь, их самих едят, и нас тоже едят черви.
Прекрасная птица прыгала с червячком в клюве.
Ах ты, вот оно!… Донья Монча поднесла руку ко лбу и почмокала, словно память, как червячок, упала ей на кончик языка. Да к чему и вспоминать песенку — Иларио уже далеко.
Дальше она вспомнить не могла и долго стояла, запустив пальцы в жидкие волосы. Была бы гитара, слова бы припомнились. Птица съела своего червя и взлетела на ветку, усеянную душистыми цветами, к которым устремлялись бабочки, пчелы и даже зеленые вредоносные слепни.