Выбрать главу

И вот наконец мне наскучили эти сомнения, и я пошла к Алексею Михайловичу.

— Вы мне можете сказать, что же это будет? — спросила я сразу, как только мы сели у тяжелого, покрытого зеленой бумагой письменного стола. — Куда же смотрите вы все там, на заводе?

— В том-то и дело, — ответил мне Алексей Михайлович, — что завода еще нет. Старого уже нет, нового еще нет.

Он сказал то же самое, о чем думала я. Но его ответ и то, как он развел руками — мол, ничего не поделаешь, — все это сразу же озлило меня, напоминая наше собственное поведение в учительской.

— Ну хорошо, — прервала я рассуждения Алексея Михайловича. — Так что же будет?

— По-видимому, Антонов все-таки не получит искомого…

— Даже если мы будем вот так разводить руками?

Алексей Михайлович ничего не ответил, только как-то странно и очень быстро взглянул на меня.

— Пока что он получил кафель, предназначенный для больницы. Мне Ленькина мать говорила.

— Она очень огорчена? — встрепенулся Алексей Михайлович, хотя каждому было ясно: не это сейчас было, главным.

— Больше принципом, чем фактом, — сказала я таким тоном, какой, по моим расчетам, мог больнее всего ударить Алексея Михайловича, разводящего руками.

— Он давно к кафелю принюхивался, — добавила я тем же тоном. — А все вокруг сидели, ушами хлопали.

Но Алексей Михайлович опять не принял боя.

— На кой черт ему столько кафеля? — спросил он, будто только удивляясь, но не возмущаясь наглостью Антонова.

— Надо думать, на свои стены и на стены тех, кто закроет глаза на его стены.

— Разве что так. — Алексей Михайлович вертел в руках очки, и большое светлое лицо его не таило, как бывало, готовности встретить беду насмешкой и не уступить беде.

На этот раз лицо его было просто грустным, без всякой иронии над грустью.

— Ну вот, — сказала я, — как кафель, так и все остальное, он у вас из-под носа уведет, а вы все будете разыгрывать благородство. Что касается меня…

Я не успела закончить фразы, Алексей Михайлович посмотрел на меня каким-то извиняющимся взглядом:

— В этом деле, боюсь, я вам не помощник.

Это было здорово! Вроде увесистой и совершенно неожиданной оплеухи. По-моему, у меня не только рот открылся — челюсть отвисла от удивления. А когда через полчаса дома я еще раз перебирала в памяти все слышанное от Алексея Михайловича и все сказанное ему, мне стало по-настоящему страшно.

Что-то стыдное, совсем не похожее на Алексея Михайловича было в нашем коротком разговоре об Антонове-старшем. А может быть, я просто не знала Алексея Михайловича?

Я смотрела в окно, а на душе у меня было так тяжело, как давно не бывало.

Я видела наши корпуса, но они для меня становились просто домами, где живут незнакомые мне люди, а не вместилищем людских судеб, связанных одной, главной целью, одним ритмом, одним дыханием. Где-то там строился завод — он был мне ни к чему. С работы возвращались люди, и я провожала взглядом до подъезда каждого из них. Но каждый из них теперь для меня был отдельно и мог поступить, как Алексей Михайлович.

Я вспомнила: совсем недавно мы с ним сидели во дворе, и мимо шли рабочие, и я говорила о нашем доме, как об оплоте и крепости. Алексей Михайлович тогда спрашивал, кто меня обидел, уж не Виктор ли? А я ответила: нет, на этот раз совершенно взрослый человек.

Что он подумал тогда? Что меня толкнули в троллейбусе? Что Людмила Ильинична была необъективна, разбирая мой урок?

Я отошла от окна и с тахты продолжала перебирать глазами звезды и тополя, окна в доме напротив и трезубцы антенн на крыше. И вдруг услышала голос:

Я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской, И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.

Голос был просторный, большой и в то же время легкий, вернее, какой-то отлетающий. Ничто не удерживало его на земле, он простирался, огибая не наш двор, а весь земной шар, и только тогда попадал ко мне в окно. Я, конечно, понимала, что голос этот имеет прямое отношение к добротной, дорогой, хорошо вымощенной гулким деревом коробке магнитофона. Но было такое впечатление: все достижения техники тут ни при чем. Тут дело в высоком куполе неба, в сильных, прямых ветрах, даже в запахах майской ночи.

И комиссары в пыльных шлемах…

Я представила Алексея Михайловича, скачущего по выгоревшей бурой степи в такой же бурой и выгоревшей буденовке… Я представляла себе его не молодым (он не мог быть молодым на той войне, когда носили шлемы с матерчатой звездой. Он родился всего за год до нее, до гражданской, о которой пелось в песне)… Итак, я представила его себе не молодым, а таким же, каким видела сегодня утром, когда он входил в подъезд с двумя бутылками кефира в авоське.