Выбрать главу

Про портвейн, конечно, все наслышаны. Портвейн кажется многим молодым людям, интересующимся историей отечественного рока, священным напитком, причастившись коего молодые музыканты, большей частью уже покойные, и рожали свои великие произведения. Этот божественный напиток являлся прерогативой продвинутой молодежи того времени, и, только пия портвейн, можно было называть себя интеллигентным человеком.

Кстати, возвращаясь к вышесказанному: почему-то все думают, что рок-музыканты восьмидесятых были интеллигентными. Пусть думают. Это о многом говорит. В частности, о том, что эти, которые говорят такое, ни черта не смыслят в рок-музыке в принципе. А если они не смыслят в рок-музыке, значит, ни хериночки не понимают ни в современном искусстве вообще, ни в современной культуре и, соответственно, в современной жизни.

Так вот, про портвейн. Конечно, с точки зрения современных мальчиков и девочек из хороших семей, бегающих на квартирные концерты самодеятельных артистов, бренчащих на акустических гитарах незатейливые наборы натуральных аккордов, портвейн в те годы был не тот, что нынче. Нынче его пьют только бомжи, а в те годы пили только звезды рок-н-ролла, подпольные художники и подвальные писатели.

Да, портвейн был не тот. Он был другим. Он был таким, что, поставь сегодня на стол бутылку из восьмидесятых, гости разбегутся уже в тот момент, когда бутылка будет открыта. До «наливать» дело не дойдет. Хватит одного только запаха.

Ужасным был тот портвейн, он был отвратительным пойлом, пить которое можно было только от полнейшей безысходности и ощущения, что после нас не потоп, а после нас вообще ничего не будет.

Лучше всего действие «настоящего» портвейна на современного человека описал Андрей Макаревич в книге «Занимательная Наркология». Пересказывать не стану, все сводится к тому, что, когда артист Ярмольник открыл бутылку, все остальные артисты, включая Макаревича и самого Ярмольника, разбежались. И это не какой-нибудь неженка с «Фабрики звезд» пишет, это Андрей Макаревич, проверенный в самых разнообразных битвах, матерый боец, который всегда мог легко перепить любого ленинградского музыканта-пьяницу.

Портвейн восьмидесятых был чистой отравой, настоящим ядом, отвратительной едкой жидкостью, единственная прелесть которой заключалась в том, что он был сравнительно дешев.

Так вот, вероятно, молодые люди из третьего тысячелетия думают, что пока все нормальные люди слушали волкмены, завравшийся рассказчик, живописующий невозможные ужасы восьмидесятых, и пил дома этот самый портвейн, потратив на него все деньги вместо того, чтобы купить себе волкмен и быть как все.

Но портвейн пил не только рассказчик. Все пили. Даже Гребенщиков. Некоторые даже нахваливали. Бывали такие парадоксальные случаи, что сейчас и вспоминать смешно. Однажды сидела хорошая компания у Саши Липницкого, богатого парня, который мог себе и финскую водку позволить в то время, и бывало у него даже, правда очень редко, баночное пиво. О марках баночного пива в те годы речь не шла вообще, главное, что оно было баночным. Как отдельный сорт — пиво «баночное». Так же как и твердокопченая колбаса. «Какая колбаса была на столе?» — «Твердокопченая». — «0-о-о!!!»

У баночного пива советских времен вкус был не тот, что у нынешнего, это точно. Я иногда вспоминаю вкус того баночного. Это была сказка какая-то. Можно было пить и пить. Закрыть глаза и глотать. А сейчас? Пошлость одна осталась, а не пиво. Никакой в нем нет поэзии теперь, никакой фронды, и эстетства чистый ноль.

Так вот, принесла с собой теплая компания ленинградских музыкантов портвейн «Кавказ» — бутылок пять. Саше даже не наливали. Богатый парень, зачем ему портвейн. Так он сам схватил бутылку, налил полстакана, выпил, зажмурился и сказал: «Хорошее вино». Теплой компании оно уже тогда казалось нехорошим, но ничего другого компания не могла себе позволить, поэтому и пила нехороший «Кавказ». Никто его при этом не нахваливал. Все давились и старались выпить поскорее, чтобы забыть отвратительный вкус, заесть его хлебом, выгнать изо рта тошнотворный запах. А тут на тебе — «хорошее вино». У богатых свои причуды.

Хуже, чем портвейн, в СССР было только пиво. Мы тоже пили «баночное». Мы ходили к пивным ларькам — чудовищного вида деревянным будкам, в которых сидели чистые ворюги, разбавлявшие водой и без того говенное и слабое пиво, после чего продавали его нам и всем остальным гражданам СССР. Продавали его двумя способами. Можно было выпить на месте — пиво наливали в толстые граненые кружки, которые особенно и не мыли, так, споласкивали водичкой из специального фонтанчика — простой водопроводной водичкой, без мыла, без ничего. Попил какой-нибудь трипперный слесарь, сполоснули кружечку, и пьет из нее туберкулезный грузчик. А потом искусствовед-сифилитик. Ну а потом и мы пьем. Никто из наших при этом, хотя пиво пили много и часто, ни сифилисом, ни туберкулезом не болел. Насчет триппера не скажу, но уверен, что все отмеченные историей случаи заболевания этой неромантичной болезнью происходили в ситуациях, по парадоксу, романтических. Более романтических, чем питье пива из немытых кружек. Хотя к романтике ларьков я еще вернусь.

Никто из нас от пива не заболел, разве что некоторые умерли. А так ничего все было.

Большая часть мужчин, толкавшихся возле ларьков, покупала пиво с собой. Для этого приносились алюминиевые, серые, наводящие уныние одним своим видом бидоны или трехлитровые банки из-под всяких консервированных овощей или соков. Поэтому мы и называли это жидкое пиво «баночным». Потому что носили его домой в трехлитровых банках, закупоренных пластмассовыми круглыми крышечками.

Герметично закрыть банку такой крышкой было невозможно, поэтому домой мы приходили залитые пивом. В зависимости от того как человек нес банку, так он и обливался. Если нес в сеточке — заливал брюки, если в руках — в пиве была еще и грудь.

Пиво, хотя и было слабым, воняло так, как будто было крепким. Поэтому мы все время пахли пивом.

Так что не было никаких волкменов. Забудьте про волкмены, если вы хотите почувствовать восьмидесятые. Хотя на фоне айподов про волкмены и так все уже забыли. Память у людей короткая, и они снова голосуют за коммунистов. Вот правда. Хоть кол на голове теши…

Память не просто короткая. Памяти просто нету.

Один мой знакомый кинопродюсер, сделавший не один кассовый отечественный фильм, как-то, сидя в гостях у коллеги по работе, заговорил о Чаплине. А дочка коллеги по работе, тоже киношника, возьми да и спроси: «А кто такой Чаплин?» Взрослая дочка такая. Не младенец. А некоторые все талдычат: «Памя-я-ять». Никакой памяти у людей нет, соответственно, нет ни у кого и никакого творческого наследия.

«Это все-о-о, что останется после меня…» Чего там — «все»? Где это все? Ничего не останется, ни хреновинки, ни фиговинки. Поэтому и ваяются книги, и неистово, исступленно пишутся пластинки (диски, альбомы — что угодно) — чтобы хоть что-нибудь осталось. Чтобы не умереть совсем.

Умереть совсем — страшно. Но многих это не пугает. Мрут, ничего не написав, а главное и самое удивительное — никого не родив. То есть добровольно отказавшись от бессмертия.

Ну и люди.

В СССР над этим задумывались как-то особенно. Потому что ничего другого не оставалось. Если вообще задумывались (что тоже бывало не часто). Но если уж погружались в себя, хмуря лица, то, конечно, об этом. Что после меня? Кто после меня? Зачем после меня?..

В общем, рационального ответа не находилось, потому что было ясно — после меня будет та же херня.

Нам, живущим в самой глуши, бродившим в дебрях советской власти, казалось, что в России уж точно ничего и никогда не изменится.

Вот и хотелось некоторым — тем, кто еще что-то соображал, — как-то отметиться в этой жизни. Начинали сочинять.

Вот при царе можно было строить дворцы. В СССР дворцы строились строительными организациями, фамилия архитектора народу была, как правило, неизвестна. Картины и книги писать, такие, чтобы вешались в музеях или печатались с последующим попаданием на прилавки магазинов, тоже было не особенно вольготно. Чтобы писать картины с последующим их показом, нужно было быть членом Союза художников. А чтобы твои книги издавали, соответственно, членом Союза писателей. Нечлену даже просто писать книги не стоило. Это вызывало подозрение, и каждый пишущий ходил по грани.