Николай Васильевич Гоголь
МАЙСКАЯ НОЧЬ, ИЛИ УТОПЛЕННИЦА
Дозволено Цензурою. Москва, 1-го апрѣля 1887 года.
Враг его батька знае!
Начнут що небудь робить люди хрещені,
то мордуютця, мордуютця, мов хорты за зайцем,
а все щось не до шмыги; тількі ж куды чорт уплететця,
то верть хвостиком — так де воно й візметця!
I
ГАННА
вонкая песня лилась рекою по улицам села***. Было то время, когда утомленные дневными трудами и заботами парубки и девушки шумно собирались в кружок, в блеске чистого вечера, выливать свое веселье в звуки, всегда неразлучные с унынием. И задумавшийся вечер мечтательно обнимал синее небо, превращая все в неопределенность и даль. Уже и сумерки, а песни все не утихали. С бандурою в руках, пробирался ускользнувший от песельников молодой казак Левко, сын сельского головы. На казаке решетиловская шапка. Казак идет по улице, бренчит рукою по струнам и подплясывает. Вот он тихо остановился перед дверью хаты, уставленной невысокими вишневыми деревьями. Чья же это хата? Чья это дверь? Немного помолчавши, заиграл он и запел:
— Нет, видно, крепко заснула моя ясноокая красавица! — сказал казак, окончивши песню и приближаясь к окну. — Галю! Галю! Ты спишь, или не хочешь ко мне выйти? Ты боишься, верно, чтобы нас кто не увидел, или не хочешь, может быть, показать белое личико на холод? Не бойся — никого нет. Вечер тепел. Но если б и показался кто, я прикрою тебя свиткою, обмотаю своим поясом, закрою руками тебя — и никто нас не увидит. Но если бы и повеяло холодом, я прижму тебя поближе к сердцу, отогрею поцелуями, надену шапку свою на твои беленькие ножки, сердце мое, рыбка моя, ожерелье! выгляни на миг. Просунь сквозь окошечко хоть белую свою ручку… Нет, ты не спишь, гордая дивчина! — проговорил он громче и таким голосом, каким выражает себя устыдившийся мгновенного унижения, — тебе любо издеваться надо мною — прощай!
Тут он отворотился, насунул набекрень свою шапку и гордо отошел от окошка, тихо перебирая струны бандуры. Деревянная ручка у двери в это время завертелась, дверь распахнулась со скрипом, и девушка, на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, робко оглядываясь и не выпуская деревянной ручки, переступила через порог. В полуясном мраке горели приветно, будто звездочки, ясные очи, блистало красное коралловое монисто, и от орлиных очей парубка не могла укрыться даже краска, стыдливо вспыхнувшая на щеках ее.
— Какой же ты нетерпеливый! — говорила она ему вполголоса, — уже и рассердился! Зачем выбрал ты такое время? Толпа народу шатается то и дело по улицам… Я вся дрожу…
— О, не дрожи, моя красная калиночка! Прижмись ко мне покрепче! — говорил парубок, обнимая ее, отбросив бандуру, висевшую на длинном ремне у него на шее, и садясь вместе с нею у дверей хаты. — Ты знаешь, что мне и часу не видать тебя горько.
— Знаешь ли, что я думаю? — прервала девушка, задумчиво уставив в него свои очи. — Мне все что-то будто на ухо шепчет, что вперед нам не видаться так часто. Недобрые у вас люди: девушки все глядят так завистливо, а парубки… Я примечаю даже, что мать моя с недавней поры стала суровее приглядывать за мною. Признаюсь, мне веселее было у чужих.
Какое-то движение тоски выразилось на лице ее при последних словах.
— Два месяца только в стороне родной и уже соскучилась! Может, и я надоел тебе?
— О, ты мне не надоел, — молвила она, усмехнувшись. — Я тебя люблю, чернобровый казак! За то люблю, что у тебя карие очи, и как поглядишь ты ими, у меня как будто на душе усмехается: и весело, и хорошо ей, что приветливо моргаешь ты черным усом своим, что ты идешь по улице, поешь и играешь на бандуре, и любо слушать тебя.
— О, моя Галя! — вскрикнул парубок, целуя и прижимая ее сильнее к груди своей.
— Постой! Полно, Левко! Скажи наперед, говорил ли ты с отцом своим?
— Что? — сказал он, будто проснувшись. — Что я хочу жениться, а ты выйти за меня замуж? Говорил. — Но как-то унывно зазвучало в устах его это слово: «говорил».
— Что же?
— Что станешь делать с ним? Притворился старый хрен, по своему обыкновению, глухим: ничего не слышит и еще бранит, что шатаюсь, Бог знает где, и повесничаю с хлопцами по улицам. Но не тужи, моя Галю! Вот тебе слово казацкое, что уломаю его.
— Да тебе только стоит, Левко, слово сказать — и все будет по-твоему, Я знаю это по себе: иной раз не послушала бы тебя, а скажешь слово — и невольно делаю, что тебе хочется. Посмотри, посмотри! — продолжала она, положив голову на плечо ему и подняв глаза вверх, где необъятно синело теплое украинское небо, завешенное снизу кудрявыми ветвями стоявших перед ними вишен. — Посмотри: вон, вон далеко мелькнули звездочки: одна, другая, третья, четвертая, пятая… Не правда ли, ведь это ангелы Божии поотворяли окошечки своих светлых домиков на небе и глядят на нас? Да, Левко? Ведь это они глядят на нашу землю? Что, если бы у людей были крылья, как у птиц, — туда бы полететь высоко, высоко… Ух, страшно! Ни один дуб у нас не достанет до неба. А говорят, однако же, есть где-то, в какой-то далекой земле, такое дерево, которое шумит вершиною в самом небе, и Бог сходит по нем на землю ночью перед Светлым праздником.