— Если бы я мог любить ее, если бы я мог!.. Но я не люблю ее.
Кхокха таращится на меня с гадкой ухмылкой.
— Я хочу ее любить! — Это уже почти вой. — Почему я не могу любить ее?..
На шум прибегает госпожа Рибейро.
— Я хочу любить Майтрейи! — кричу я ей в лицо. — Почему мне не дают любить ее? Что я им сделал? Что им от меня надо? Что вам всем от меня надо?..
Помню еще один утренний звонок Майтрейи.
— Прощай, Аллан, прощай, мое счастье. Мы встретимся в будущей жизни. Ты меня узнаешь тогда? Ты меня будешь ждать? Жди меня, Аллан, не забывай меня. Я тебя жду. Никто другой ко мне не прикоснется…
Я не мог выговорить ничего, кроме:
— Майтрейи, Майтрейи…
Я уехал на седьмой день после расставания с Бхованипором. Последние две ночи провел под их окнами, подстерегая свет в комнате Майтрейи. Но он не зажегся ни разу.
Тогда же умерла Чабу.
XIV
Месяцы, проведенные в Гималаях, так ясны и печальны, что вряд ли я смогу передать в словах это странное продолжение моей любви и разлуки.
Я попал сюда, сбежав поочередно из Дели, Симлы, Наини-Тала, где слишком много людей, особенно белых. Я сторонился людей, потому что для меня было непосильным трудом отвечать на их приветствия, обсуждать вещи, не имеющие для меня ни малейшего значения; в городе я не мог найти того уединения, в котором нуждался. Одиночество было мне теперь и пищей, и утешением. Немногие мои соотечественники, я думаю, знавали его в такой суровой и решительной форме. С октября по февраль я не видел ни одного человека, кроме сторожа бунгало, только с ним я перебрасывался словом, когда он приносил еду в мою обшитую деревом комнатку или менял воду в кувшине. Все время я проводил в лесу, окрестности Альморы славятся своими сосновыми лесами, лучшими в Гималаях, и я исходил их вдоль и поперек, без конца прокручивая в голове пленку нашей с Майтрейи любви, воображая разные приключения, одно невероятнее другого, которые приводили нас в не доступные ни для кого места — в мертвую крепость Фатехпур-Сикхри или в заброшенную хижину посреди джунглей.
Целыми днями я предавался одной и той же фантастической грезе: я и Майтрейи в изоляции от остального мира. Давно забытые происшествия возвращались во всей их свежести, и воображение дополняло их, углубляло, связывало между собой. Подробности, на которые в свое время я не обратил внимания, сейчас изменяли все поле моего внутреннего зрения. Куда бы я ни шел, я всюду встречал ее, среди сосен и берез, на скалах и тропинках. Я так увлекался моей захватывающей сказкой, что любое вмешательство извне страшило меня до физического страдания. Я знал, что и Майтрейи там, в своей келейке, столь же страстно думает обо мне, о нашей общей жизни, и этот мысленный разговор поднимал нас над событиями, скреплял вопреки разлуке и смерти.
В лунную ночь я уходил через лес в долину И там, сидя на камне у ручья, глядя на воду, звал: «Майтрейи! Майтрейи!» — пока голос от усталости не гас, не переходил в шепот. Тогда я возвращался той же дорогой домой с невероятным умиротворением в душе, будучи уверен, что Майтрейи услышала меня, что вода и ветер донесли до нее мой зов. Не знаю, были ли эти месяцы полного затворничества настоящей жизнью, знаю только, что благодаря им я выжил. Во мне не осталось ничего от того крепко стоящего на ногах молодого человека, знающего, чего он хочет, оттого европейца, влюбленного в технику, от того пионера, который считал, что, высаживаясь на индийский берег, он несет этой стране цивилизацию. Все казалось мне теперь бессмысленным и тщетным. Все, кроме месяцев любви и горя: ведь я переживал не только разлуку с Майтрейи, я чувствовал себя преступником по отношению к своему благодетелю, к несравненной матери, к маленькой Чабу, которую не кто иной, как я, подтолкнул к смерти. Чувство вины не давало мне вздохнуть спокойно. Я должен был усыпить его, принимая все более сильную дозу наркотических грез, в которых не существовало ни смерти, ни греха, ни разлуки.
Я постоянно перечитывал дневник, но никогда не осмеливался приближаться к восемнадцатому сентября. Мне хотелось похоронить этот день. Я запечатал в одном большом конверте записки Майтрейи, письма инженера, письмецо Чабу, веточку олеандра, шпильку для волос, несколько листков бумаги с записями рукой Майтрейи, по большей части из времен наших занятий французским, — словом, все материальные следы этого переломного момента моей юности. (Я распечатал конверт только на днях, когда кончал последние главы, и многое мог бы сказать о гнетущем впечатлении от реликвий!..) В дневнике я перечитывал обычно преамбулу наших отношений, усмехаясь собственной наивности, «самонадеянности чувств», так долго не дававшей мне понять мое чувство к Майтрейи.