Выбрать главу

Нетесова Эльмира

Макарыч

Затерянной в ночи звездой мерцал костер. Тайга прятала его от глаз, а он таращился во тьму рыжим глазом, стрелял горячими угольями, свистел, шипел.

Молчал проводник Макарыч. Самый старший в отряде, он прихлебывал из жестянки горячий чай, заваренный на березовой коре, изредка почесывая голую лохматую грудь, — сейчас походил на замшелого лешака, вылезшего из тайги поглядеть на геологов.

Макарыч закурил самокрутку. Дым самосада отгонял голодное комарье.

Что-то растревожило душу проводника. Он совсем не зря сел наособицу, поодаль от всех.

Пройденный профиль… Когда-то среди проводников слышал: коль на отработанное вернулся — недолго жить осталось.

Раньше подобное в голову не закрадывалось. А вот теперь поди ж ты… Макарыча уже дедом зовут. Поневоле задумаешься. Сколько раз бывал с геологами в маршрутах, — не счесть их, — а возвращаться на пройденное не доводилось. Это все равно, как старики сказывают, что сызнова начать жизнь.

А попробуй ее начать по новой! В ней столько всякого перебывало. Всего и не упомнишь. Когда припомнится, холодные мураши бегут по коже и жутко на душе.

А воспоминания черней ночи вставали в памяти. Макарыч гнал их, по они не уходили. Досадно сплюнув, он солено матюгнулся и пошел к костру. А там парни под гитару пели про то, как умирать не хочется. Макарыч усмехнулся в бороду.

— Ишь, анчихристы, тож про жисть поють, а што смыслють а ей? Поди, было бы брюхо полным — про баб завелись бы. А ноне умирать не хотца… А кому хотца?! Эх-х-х, — вырвалось невольно, и Макарыч, косолапо переступив рюкзаки, шагнул к парням: — Ну, сиволапые, давай че-нибудь эдакое, пггоб пятки на ухи закручивались.

— А что?

— Давай!

Простуженно рявкнула гитара. И даже взмокшие от росы деревья повеселели. К костру потянулись, к людям. Плотнее обступили поляну. Редкие блеклые звезды, как девки-перестарки, глядя на людей, кокетливо перемаргивались. И невдомек им, холодным, было, что свысока не увидеть, не разглядеть душу, что оттаивает у костра и забывает про старость.

Вился над костром дым, легкими кольцами окутывал молодые головы берез.

Макарыч смотрел на них, думая о своем. Отмечал каждую новую морщинку на стволе. Каждый рубец от мороза. Знать, лихая судьба ударила и по деревьям. Ишь, коленки-то подогнули. К теплу тянутся, словно старики. Даже поскрипывают. Видно, сердце сохнет. Что ж, сколь не скрипи, конец-то всему будет. И вдруг он заметил, что кудрявая макушка одной из берез — седая. Макарыч подошел к ней. Погладил ствол. Вздохнул тяжело.

— Бедолаги мы с тобой. Горе-то как маковку да сердце просолило. Ох и не с добра это. Не с добра…

Немало лет прошло, когда он впервой привел сюда геологов. В проводники его взяли. Не без опаски смотрел начальник отряда. Касюгиным звал, словно уж и имени у проводника не было. Все принюхивался к Макарычу. Одеколон от него прятал. Каждый шаг сверял. И боялся. Это Макарыч нутром чуял.

По коротким фразам геологов понял, что начальник тот из кабинетных. На усиление присланный. В тайгу при галстуке ходил. От вороньего крика на корточки приседал. Ночами тайга спать ему не давала. В такое время он к Макарычу жался. А утрами все упрашивал проводника соскоблить бороду.

— А ты не липни к мине репеем. Ложись где-нибудь в другом месте, коль борода моя тибе помехой. Она не кажному дана. Не всяк мужик на ее права имеет. А коль мине суждено, пошто я рожу свою оголять стану?! — обрубал Макарыч.

Фамилию и имени начальника не упомнил проводник. Да и к чему ненадобным голову засорять? О слабом — слабо помнится.

Говорил тогда Макарыч мужикам, что на базу возвращаться надо скорее. Продукты кончились. До базы — сотни две километров, все пешком надо топать. И хотя работы дней на десять оставалось, кости Макарыча подсказывали, что вот-вот начнутся затяжные дожди. Тут с голодухи можно было и ноги протянуть. Как на грех, сухари словно на глазах таяли.

Ребята мрачнели. А однажды утром, когда проснулись от холода, то увидели — начальника в палатке нет. Исчезла последняя банка тушенки. Кто- то послал вслед ушедшему запоздалый соленый мат. Другие совсем раскисли. Макарыч тогда не стерпел:

— Будя ныть!

В те дни, не привередничая, ели мужики бурундучье мясо. Было и варево из ворон. Под конец и вовсе повезло — оленя подстрелили. На базу своим ходом дотопали. Целехоньки. Начальник тот уже уехал. Больным сказался. Сердечным.

Геологи с той поры к проводнику иначе относиться стали. В Чертову падь они вскоре вернулись, чтобы завершить профиль. И тогда разговорился он. Ночи не хватало. А ведь ни о чем не спрашивали Макарыча. Сам оттаял.

Так же морозно глазела на людей неразродившаяся от тоски луна, так же горел костер. Другими были лишь люди.

Тринадцать Говорили, что число это, чертова дюжина, невезучее. А им было хорошо вместе: без приезжих начальников, без баб, без разговоров о них, без всего того, что всяк в избытке имел в городе. Считалось пакостным говорить о том, чего тут не было. И если кто ненароком обмолвится о своем житье, так и то коротко, скупо. Как о том, чего не вернешь, значит, и жалеть не о чем.

Только Макарычу дозволили говорить обо всем. Он был на особом счету. Правда, на рассказы о себе проводник не больно раскошеливался. Но о его каторжной жизни ребята узнали.

В каторгу Макарыч попал, когда ему стукнуло двадцать лет от роду.

— Хто ж ведал, што барин большой! Да нетто по-людски старика под коня загонять? Так их отродясь не ковали. Выпрягали завсегда. А ентот черт деньгами заманил. Сказывал — некогда долго ждать. Грозился за отказ шкуры сдернуть. Ну а кады конь лягаться удумал — насмешничать зачал. Навроде и не кузнецы мы, а хто-то ишо. Лаялся не по-нашему. Я и тут стерпел. Да токо конь его на дыбы вздернулся. Кузнеца с-под сибе выкинул. Мерекал, што неживова. Я и не сдержалси. Сиганул морду бить барину. За то ныне крест несу. Токо с ентаво дня хари брюхатый невзнавидел.

— Живой он хоть остался?

— Хто?

— Барин тот?

— Покалеченный…

Макарычу вспомнилось, как забирали его. Наручники надели, как бандюге. На суде его облаяли по-черному. Когда про каторгу приговор вынесли — обрадовались. Ровно кровному ворогу своему отомстили.

А дорога в каторгу, что отвар полынный из чаши без дна. Казалось, конца не будет.

Конвой бил за самую малую провинность. Чуть что — стрельбу поверх голов открывали. Вжимал в снег, как в перину. И обнимал землю Макарыч измученными руками. Смерти себе у Бога выпрашивал. А он ее не давал.

Кое-как этап дополз до Владивостока. На пароход взгоняли по трапу на палубу тех, кто еще мог идти. Неходячих на носилках арестованные занесли.

С палубы Макарыч впервые море увидел. Оно сердилось. И от этого походило на поседелую

ворчливую старуху — всю в рубцах и в морщинах. Оно било пароход наотмашь. Да так, что тот валился с боку на бок.

— Любуешься? — услышал вдруг за спиной.

Оглянулся. Конвойный рядом.

— С беды своей одну отраду почуял — хоть море довелось узреть.

— Погоди, еще наплачешься от радости своей, — сказал конвойный.

— Пошто?

— Коль даст Бог — доберемся. Там и узнаешь. А нет, так по тебе и лучше. Довозим мало. Выживает еще меньше. Случается, и пароходы тонут. Вон, видишь, шторм какой? Уцелеем ли?

— Все от Бога.

— Ишь, набожный! А бельма у тебя чертовы. Да и сюда не за доброе попал.

Макарыч отвернулся. У борта парохода носились чайки. Плакали по-вдовьи. Махали белыми крыльями. Будто звали его.

И море плакало, — палуба осклизла от слез. Чайки даже на поручни не садились. Стонали. Душу надрывали. Не угомонить их. Голоса человечьего не разумели.

И зачем это припомнились тогда Макарычу рассказы кузнеца, что в царском флоте много лет прослужил? А уж тот и слышал, и повидал всякое. Говаривал: коль плачут чайки у отходящего судна — жди беды…

Арестантов загнали в трюм. Почуяв отдых телу и конец дороге, они вздыхали обрадованно. Спать ложились: хоть выспаться можно. Вон сколько уж путпего сна не знали. И пополз по трюму вначале робкий, как шепот, потом крепкий мужичий, а там и вовсе с разгульным присвистом и рыканьем громкий храп.