Однажды вечером он спросил Горького в лоб: «Вы почему не веруете в Бога?» – «Веры нет, Лев Николаевич». – «Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую, – и все будет хорошо, все явится таким, как вам нужно, само себя объяснит вам и привлечет вас».
Этот разговор происходил в кабинете Толстого. Сидя на своем диване с подобранными под себя ногами, старый мэтр «выпустил в бороду победоносную улыбочку» и добавил: «От этого не отмолчитесь, нет!» – «А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек – богоподобен!“»
Однако Толстому не удалось вернуть Горького к вере, как и Горькому не удалось обратить Толстого в культ революции. Согласны они были только в одном: оба осуждали искусство ради искусства и сходились в том, что писателю нужно быть учителем и просветителем своих соотечественников. Уже в 1900 году Горький писал Чехову: «Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно. Не нравится мне его суждение о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Толстого, а не Бог, тот Бог, без которого людям жить нельзя. Говорит он, Лев Николаевич, про себя: „Я анархист“. Отчасти – да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, столь же тяжелые, – это не анархизм, а губернаторство какое-то». Несколькими годами позже он напишет Венгерову более резко: «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, может быть… Но – удивляясь ему – не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего, кроме себя, не видит, не знает. Смирение его – лицемерно, и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае великий самолюб хочет посидеть в тюрьме лишь для укрепления своего авторитета… Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту». (Письмо от конца июля 1908 года.)
Когда Горький еще находился в Крыму, он узнал о том, что Академия наук только что избрала его на заседании Отделения русского языка и словесности почетным академиком. Прочитав об этом 1 марта 1902 года в «Правительственном вестнике», царь Николай II написал на полях: «Более чем оригинально!» и выразил свое возмущение в письме министру народного образования. Разве может писатель революционных убеждений, состоящий под надзором полиции и сидевший в тюрьме, занимать почетное место в столь уважаемой организации? Академии было отдано распоряжение об отмене столь несообразного избрания. Распоряжение было выполнено. Результат был противоположным тому, на который рассчитывало правительство. После такого вторжения власти в область литературы Чехов и Короленко, почетные академики, вернули свои академические дипломы в знак солидарности с Горьким, который снова оказался причислен к лику святых великомучеников, пострадавших за свободомыслие.
Толстой, которому тоже предложили вернуть свой академический диплом, уклонился, бросив угрюмо, что он себя академиком не считает. Горький на самом деле радовался тому, что исключен из компании именитых и признанных. Он приветствовал все, что могло усилить и сделать ярче его образ бунтаря. Одновременно с инцидентом об аннулированном избрании разворачивались события вокруг постановки «Мещан» – первой пьесы Горького.
Сначала постановка была запрещена, затем цензура потребовала купюр, а министр внутренних дел Сипягин написал губернатору Москвы, великому князю Сергею, убеждая его назначить чиновника, который присутствовал бы на генеральной репетиции и составил бы доклад о впечатлении, произведенном на публику некоторыми репликами: так можно будет не допустить того, чтобы на публике были произнесены фрагменты или фразы, которые при чтении не вызывают негативного чувства, но со сцены могут произвести эффект нежелательный. В конечном итоге разрешение было получено, но только на четыре вечерних спектакля, строго для абонентов, и публика должна была подвергнуться тщательной сортировке на входе. Дирекция Московского Художественного театра решила дать премьеру в Петербурге, в ходе турне, 19 марта 1902 года. Но власти потребовали специальной генеральной репетиции. С невероятной быстротой бомонд прознал об этом, и дирекция театра, по свидетельству Немировича-Данченко, оказалась заваленной просьбами оставить ложи и лучшие места для семей высокопоставленных чиновников и дипломатического корпуса. Публика на спектакле собралась блистательная, элегантная, политически влиятельная, которая не осрамила бы и европейский конгресс. Усиленный наряд городовых и конных жандармов оцепил театр. В качестве дополнительной меры предосторожности билетеры были заменены также городовыми. За петербургской премьерой последовал спектакль в Москве, но ни в одной из двух столиц пьеса, многословная и схематичная, не имела ожидаемого успеха.
Не упавший духом Горький уже трудился над другой пьесой – «На дне». После отдыха в Крыму он должен был волей-неволей возвратиться в Арзамас, который был назначен ему официальным местом ссылки. Заточенный в этот крохотный городишко, сонный, пыльный, с немощеными улочками и дощатыми тротуарами, он не терял запала. Законченная в несколько недель, пьеса стала шедевром языковой выразительности и силы. Воспроизведя атмосферу ночлежки, населенной отбросами человеческого общества – псевдоинтеллектуалами, обнищавшими дворянами, бродягами, пьяницами, – он создал микрокосм со всеми страстями, со всеми страданиями прогнившего общества.
В конце августа он получил право на возвращение в Нижний Новгород, и с 5 сентября 1902 года он в Москве, читает «На дне» актерам Художественного театра. Они были ошеломлены этим сошествием в ад. Когда один из них спросил, какой эффект он хотел произвести на публику, Горький ответил: «Чтобы, понимаете, хоть взбудоражить, чтобы не так спокойно в кресле бы им сиделось, – и то уже ладно!» Оставалось только заполучить одобрение цензуры. Сначала в нем было отказано. Тогда Немирович-Данченко лично явился в Петербург, дабы попытаться решить этот вопрос положительно. Ему пришлось биться с въедливыми цензорами за каждую фразу, за каждое слово. В конце концов разрешение у них вырвать удалось по очень простой причине: после неудачи с «Мещанами» власти были уверены, что пьеса «На дне» обречена на полный провал. Тут же начались репетиции. По словам Станиславского, актеры испытывали большие трудности с тем, чтобы донести до зрителя этот лихорадочный язык, полный афоризмов и фигуральных выражений, «пафоса, граничащего с проповедью». «Горького надо уметь произносить так, чтобы фраза звучала и жила. Его поучительные и проповеднические монологи надо уметь произносить просто, с естественным внутренним подъемом, без ложной театральности, без высокопарности. Иначе превратишь серьезную пьесу в простую мелодраму».
Чтобы точно воссоздать атмосферу московского дна, труппа Художественного театра отправилась на Хитров рынок, самый непотребный нищенский квартал, где ютились воры, нищие, бродяги. Актеры посетили вонючие ночлежки, где мужчины и женщины, в лохмотьях, лежали вперемежку на нарах, вступали в беседы с местными «интеллигентами» и были поражены тем, насколько аутентичную картину нарисовал Горький в своем произведении.
В ходе репетиций Горький был особенно поражен красотой и талантом молодой актрисы с рыжей копной волос, Марии Федоровны Андреевой. Из театральной семьи, она была замужем за высокопоставленным чиновником, статским советником.
Высокое положение в обществе не помешало ей проникнуться убеждениями крайне левыми. Она прятала у себя в квартире нелегальные издания, собирала средства для тайных организаций и даже в конце концов примкнула к большевистской партии. Обладающая неуемной энергией, она успевала заниматься и артистической деятельностью, и подпольной работой. В партии ее прозвали «Феномен». Горький встретил ее впервые в 1900 году, в Севастополе и затем в Ялте, где она участвовала в турне Художественного театра. Когда она увидела его входящим в ее уборную, с Чеховым, она была мгновенно покорена. «Горький показался мне огромным, – напишет она в своих „Воспоминаниях“. – Только потом, много спустя, стало ясно, что он тонок, худ, что спина у него сильно сутулится, а грудь впалая. Одет он был в чесучовую летнюю косоворотку, на ногах высокие сапоги, измятая как-то по-особенному шляпа с широкими полями почти касалась потолка, и, несмотря на жару, на плечи была накинута какая-то разлетайка с пелериной. В мою уборную он так и вошел в шляпе. „Черт знает! Черт знает как вы великолепно играете“, – басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку (он всегда басит, когда конфузится). А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из-за длинных ресниц глянули голубые глаза. Губы сложились в обаятельную детскую улыбку, показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно екнуло сердце. Нет! Он именно такой, как надо, чтобы он был, – слава Богу!»