В апреле 1932-го, с приходом теплого времени года, он поспешил в Россию и незамедлительно занялся выпуском серии «Жизнь замечательных людей». Шептались, что он выдвинут на Нобелевскую премию литературы. Стефан Цвейг писал ему, что они снова просили в узком кругу, чтобы Горький получил наконец Нобелевскую премию, но выяснить что-либо трудно.
В августе 1932 года русские писатели доверили ему представлять их на Амстердамском антивоенном конгрессе, но голландское правительство отказало советской делегации во въездной визе. Горький был к этому отчасти готов. С некоторого времени его нападки на Запад ожесточились. Он заносчиво кричал о превосходстве СССР над всеми остальными странами мира, и в особенности над гнилой Францией и над Соединенными Штатами, родиной короля-золота, гангстеров, расизма и линча. Отвечая американскому журналисту, он писал: «Ваша цивилизация – самая уродливая на планете, поскольку она безобразно развила все позорные пороки цивилизации европейской». Он даже принимался в газете «Известия» за советских писателей и журналистов, которые позволяли себе шутливо критиковать быт граждан СССР, поскольку тем самым они давали врагам их страны повод чернить советскую власть. В своем праведном гневе он сравнил их с презренным библейским Хамом, «бойким парнишкой, который обнажил наготу пьяного отца своего» Ноя. «Врагам нашим мерещится, что этой анекдотической правдой они „утирают нам нос“. Оставим их в тумане самообмана, но давайте позаботимся, чтобы количество пошлых анекдотов сокращалось… Нам пора воспитывать в самих себе чувство всесоюзной социалистической ответственности и солидарности». В целом, по его мнению, не всякую правду следует говорить, юмор, направленный против власти, – это кощунство, а сознательный советский писатель должен слепо воспевать величие своей родины. Идя дальше, Горький в своей статье «Поэзия» рекомендовал коллегам отойти от старых, якобы вечных, тем – любовь, смерть и т. д., – чтобы раскрыть темы новые, принадлежащие к научной области человеческой деятельности. Настоятельной необходимостью был, по его мнению, приход на смену литературе одурачивающей, немощно анализирующей состояния души, литературы, прославляющей индустриальный труд.
Какова была в этой преданности власти доля искренности и доля приспособленчества? Без сомнения, Горький хотел убедить себя, что служит идеальному режиму. Его отказ видеть его недостатки проистекал из инстинкта самосохранения. Для него перестать верить было равносильно предательству своего прошлого, своего творчества, своей жизни. Лучше уж лгать самому себе, время от времени, чем лишить себя права на существование излишней трезвостью суждений. Только принимая желаемое за действительное можно было увеличить свои шансы выковать судьбу. Будущее принадлежит страстным, а не настроенным скептически, неистовым, а не мягким, как тряпка, тем, кто носит шоры, а не смотрит нерешительно по сторонам.
Столь многочисленные услуги правительству заслужили Горькому град почестей. Был организован комитет по проведению празднования сороковой годовщины его литературной деятельности. О его жизни сняли фильм: «Наш Горький». На афишах ленинградских и московских театров красовалось название его новой пьесы – «Егор Булычов и другие». Он был награжден орденом Ленина, высшим знаком отличия, какой только мог получить в СССР простой гражданин. В Москве был учрежден Литературный институт его имени. Ленинградская академия, из которой он был исключен по приказу царя двадцать пять лет назад, снова избрала его почетным членом. Наконец – высшая степень признания – Нижний Новгород, прошедший с этим именем сквозь века, был переименован в город Горький. Наутро жители этого древнего города проснулись «горьковчанами». Точно так же в СССР были переименованы многие города, дабы стереть все следы старого режима: Петроград (город Петра Великого) стал Ленинградом (город Ленина), Царицын (город царей) стал Сталинградом (город Сталина), Екатеринодар (город Екатерины II) превратился в Краснодар (город Красных), и т. д. Однако никогда еще крупная агломерация не получала имени современного писателя. Горький еще при жизни стал легендой. Отныне он был не просто литератором, но еще и географическим местом. «Сегодня первый раз писал на конверте вместо Нижний Новгород – Горький, – говорил он. – Это очень неловко и неприятно». Такова же была его реакция и при известии о том, что советское правительство постановило присвоить имя Горького Московскому Художественному театру. «Разве же так можно? Желая мне добра, назвать МХАТ именем Горького. В каком же я виде оказываюсь перед Чеховым! Да и перед всеми русскими людьми. Это же в основном театр Чехова. Не знаю, как и быть!» В запале власти переименовали также одну из главных артерий Москвы, улицу Тверскую, которая стала улицей Горького.
Чтобы не задохнуться в этом чаду фимиама, Горький говорил себе, что через него Сталин намеревался возвеличить весь русский народ. Во все времена потребность обожать, верить в кого-нибудь была характерной чертой славянской расы. Культ личности был в крови этой наивной и щедрой нации. В Горьком она нашла наставника, научившего ее думать, – вышедшего из самых низов общества. Каждая строчка, выходившая из-под его пера, объявлялась гениальной. Газеты соревновались в гиперболах, восхваляя автора романа «Мать». Можно сказать, что восхищение Горьким стало в СССР гражданским долгом. Никогда еще, ни в одной стране мира, писатель при жизни не становился объектом такого поклонения.
Однако он старался сохранять здравомыслие. Он даже, без сомнения, страдал от столь пылкой любви в период, когда творческие силы оставляли его. Разве не больше он заслуживал этих похвал в молодости, когда вдохновение кипело в его венах? Только безумное отчаяние заставляло его продолжать работу, урывками, над редакцией продолжения «Клима Самгина». Что стоит этот роман? Что стоит все его творчество в целом? Он задавал себе этот вопрос с тревогой. Когда-то, в Крыму, Толстой сказал ему, когда речь зашла о его книгах: «Везде у вас заметен петушиный наскок на все… Потом – язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще… А у вас – всё нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно – афоризм русскому язык не сроден… Вы очень много говорите от себя, потому у вас нет характеров и все люди – на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их…» Спустя годы Горький признавал, что Толстой прав. Его стиль, неровный, яростный, кипучий, передавал бурю его анархического настроения. Он писал так, как другие мстят, чтобы, как говорил он сам, богатые почувствовали пробежавший внутри ледяной холодок. Этот натиск заслонял бедность его психологических анализов и монотонность сюжетов, которые он излагал с внешней эмфазой. Если некоторые из рассказов, написанных им в молодости, и его первая повесть, «Фома Гордеев», были почерпнуты из насыщенной жизни, то крупные романы зрелого возраста, такие как «Мать», «Лето», «Городок Окуров», «Дело Артамоновых», «Трое» и в особенности «Клим Самгин», были программными по своей концепции и тяжеловесными по форме. Он принужден был констатировать, что гораздо более непринужденно чувствовал себя в автобиографии. Его трилогия «Детство», «В людях», «Мои университеты» казалась в своей яркости и искренности одним длинным произведением, возможно, даже вечным. Она обнажала самые низменные инстинкты, самую возмутительную сторону жестокости русского народа. Она словно вскрывала огромный абсцесс, переполненный гноем, на лице читателя. Тот же успех имела его пьеса «На дне», которая оставалась непревзойденной благодаря своей актуальности долгие годы, пройдя в своих лохмотьях через многие переводы. Прочие его пьесы не обладали этой дьявольской живучестью. От них за версту несло воинственной проповедью. Желая доказать слишком много сразу, автор не может попасть в цель и лишь утомляет читателя, которого намеревался сделать своим. Даже само его возмущение стало автоматическим, искусственным. Горький отдавал себе в этом отчет, но не мог устоять перед потребностью наставлять соотечественников. Он верил в свою миссию просветителя. Даже если она несколько вредила художественной ценности творчества.
Творчество это, когда он об этом задумывался, виделось ему одновременно революционным и традиционным. Он открыл эпоху советской литературы, но корнями уходил в эпоху царизма. Хотел он того или нет, он был живым связующим звеном между великими писателями, которые прославили последние годы империалистической России, и новичками, которые пришли и заявили о социалистическом реализме. На коне в обе эпохи, он, самоучка, олицетворял собой непрерывность русской культуры. Новатор, он был также и продолжателем. Первопроходец, он черпал из прошлого. Он желал бы отдать остаток своих сил, чтобы написать роман, который затмил бы все предыдущие. Однако он вынужден был растрачивать себя на неотложные дела, полезные обществу. Самой высокой его амбицией было создать новую пролетарскую литературу. Чувствуя, что силы иссякают, он постоянно думал о тех, кто придет ему на смену. Как только на горизонте появлялся молодой талант, он радовался этому как личной победе и прилагал все усилия, чтобы сделать его известным. Многие дебютанты в СССР были обязаны своим успехом именно ему. Он был для них словно добрый отец, маг, поднявшийся из темных глубин народа и призванный направлять всех тех, кто чувствовал в себе желание писать. Его работа журналиста, издателя, пропагандиста, литературного наставника съедала большую часть его времени. Он жил в суматохе, плохо совместимой с требованиями творчества. От этой круговерти он страдал и, однако же, испытывал в ней потребность как в оправдании угасанию своего романтического вдохновения. Суетой он все еще пытался создать себе иллюзию плодотворной деятельности.