Впрочем, я был таким еще прежде, чем познакомился с ней. Если я выбрал медицину, а не какую-нибудь другую профессию, то не потому ли, что я хотел во что бы то ни стало создать себе и интеллектуальное и материальное благополучие, которое она обеспечивает лучше всех других профессий.
Такое же рвение коллекционера я вносил в мельчайшие проявления нашей жизни, в проведение наших отпусков в Бретани, в скромных обедах, которые мы иногда устраивали, в вечерах с бриджем, в моей одежде; и обстановка нашего дома, фон нашего существования тоже могли быть выбраны по каталогу, включая даже безделушки.
Когда родился Жан, я купил фотоаппарат, и у нас теперь есть фотографии детей во всех возрастах, некоторые из них увеличены и вставлены в рамки под стекло.
Я добрый. Все больные согласны с тем, что я добрый. Я не берусь утверждать, что это доброта искусственная. Я терпеть не могу боли, а тем паче не могу видеть боли других. Я делаю невозможное, чтобы избавить от нее моих больных, а главное, избавить их от страха-этой еще более пронзительной боли.
В больнице охотно повторяют:
– С доктором Малампэном вы ничего не почувствуете...
И никто, ни моя жена, ни мои коллеги, не предполагают, что я только делаю вид. Но не нужно преувеличивать, Слова слишком точные всегда преувеличивают. Сравнение будет точнее. Больной, привыкший к своей болезни, в особенности больной, страдающий острыми приступами, который знает, что приступ может начаться в любой момент, живет осторожно, шагает тихо, всегда готов сжаться, съежиться. Он чувствует, что его боль где-то здесь, близко, не знает, как она набросится на него, и хитрит, не доверяет, нащупывает, как будто надеется обмануть судьбу.
Совсем как у меня, у него иногда должно быть впечатление, что мир непрочен, и он задает себе вопрос, действительно ли предметы так же плотны, как кажется, правда ли что голоса, которые он слышит, в самом деле принадлежат людям, открывающим рот.
– Завтрак подан! – объявляет Жанна; она сняла рабочую одежду и, подражая мне, надела довольно кокетливое платье.
Я ем. Ем много. Ем столько, что один раз она бросает на меня удивленный взгляд, и, чтобы я не заметил этого, улыбается. Завтрак еще не кончился, как я уже думаю о своей тетради и радуюсь, что нужно опустить штору.
Но я должен сказать, я обязательно хочу сказать, потому что в душе и по совести я уверен, что скажу правду: события, о которых я повествую, не послужили ПРИЧИНОЙ ТОГО, ЧТО ПРОИЗОШЛО ПОТОМ.
Впрочем, что произошло? Когда рассказываешь о себе, то легко начинаешь верить и заставляешь верить других в какую-то исключительную судьбу. Что до меня, то я убежден: тысячи, сотни тысяч людей хитрят с судьбой, так же как и я, играют комедию, хотят казаться такими или иными, потому что считают, что в данном случае это более подходит и менее опасно.
В общем, что я делал, если не втайне следовал семейному инстинкту, тому самому, который сделал моего дядю нотариусом в Сен-Жан-д'Анжели, тому самому, который толкнул мою разорившуюся мать к буржуазной жизни или, во всяком случае, к ее ложной видимости. Такой я сейчас, такой я и был до событий в Арси. Доказательством может служить то, что, например, школа всегда казалась мне такой же нереальной, как и моя теперешняя квартира. Я почти не помню своих соучеников. И удивляюсь, как я мог провести столько часов, столько сотен часов в этом деревенском классе, непроницаемом для внешнего мира.
Почему я ничего не сказал, никогда не задал ни одного вопроса матери или отцу? Почему и потом, когда это было так легко, я никогда не пытался узнать? Я, правда, знаю. В конце концов я вернулся в школу в своих сабо, в шерстяных чулках, связанных матерью, в дождевике и с ранцем на спине.
В то утро я шел по плохой дороге, ведущей в деревню, шел медленно, иногда останавливался по своей привычке... Я знаю это состояние, потому что и теперь мне случается, когда я иду пешком или еду в машине, или делаю что угодно, вдруг остановиться, и в этих случаях я не могу уточнить, какие мечты словно прервали мою реальную жизнь.
В пятистах метрах от нас, около ряда тополей, слева от дороги, была огромная неглубокая яма, куда окрестные жители бросали всякий лом, отбросы, это было бесформенное, дурно пахнущее нагромождение: камни, гнилые овощи, негодные ведра, железные кровати, консервные банки и дохлые кошки.
Я был совсем один. Отсюда не видно было ни фермы, ни колокольни Арси, и мне всегда здесь бывало не по себе. И все-таки я остановился. Не помню, как я остановился, и даже не помню, как дошел от дома до кучи отбросов, но помню, что я словно внезапно проснулся.
Я смотрел на какой-то предмет, может быть, смотрел уже некоторое время, и этот предмет постепенно становился круглой манжетой, выпачканной чем-то коричневым. Я различал золотую запонку с маленьким красным рубином и узнавал их. Эта запонка, эта манжета прежде принадлежали моему дяде Тессону.
Я еще оставался на месте, я в этом уверен. Я дрожал. Стоял, не сводя глаз с этой белой манжеты, выпачканной чем-то коричневым. Потом я бросился бежать. Я налетел на кого-то, уже в деревне.
– Куда ты бежишь? – громко спросил он меня.
Я опоздал. В классе вслух повторяли урок, и я вошел в это бормотание, словно в собор; я слышал, как учитель произнес:
– Малампэн, у вас плохая отметка за опоздание. Садитесь, откройте вашу книжку истории на двадцатой странице...
Следующий период более неясный. По логике вещей я должен был бы вспоминать картины весны, потому что был март, а может быть, и апрель. Но я ничего этого не помню. Я едва вспоминаю, что в то время делалось дома. Но все же мне кажется, что отец все чаще отсутствовал, что мать иногда ждала его у дороги и что они вполголоса разговаривали, прежде чем войти в кухню.
Я слышал, что говорили о докторе. Он не приходил к нам домой, но отец был у него, и с тех пор с каждой едой он приносил капли, растворял их в половине стакана воды.
– Не забудь свои капли! – повторяла мать.
Эжен, наш работник, ушел на военную службу, и мы наняли другого батрака, имя которого я забыл; у него бывали приступы эпилепсии.
Я в эти недели думал только о мусорной куче. Боялся проходить близко от нее. Обходил ее по полям, предпочтительно там, где работали фермеры. И я вспоминаю сильных лошадей, выделяющихся на фоне неба, мужчин и женщин, которые смотрели, как я иду по вспаханному полю.
– Где ты опять ходил? Ты в грязи до колен! Я не отвечал. Молчал. Мать никогда не настаивала. Тогда я еще не знал, что скоро навсегда покину родительский дом, и теперь поражен, когда вспоминаю свой отъезд.
Что бы произошло, если бы я остался? А главное, что должно было случиться, от чего мой отъезд стал необходимым?
Прежде всего надо сказать, "что мои родители и тетя Элиза, против всякого ожидания, вроде как помирились после исчезновения Тессона. Потому что, вместо того чтобы прервать всякие отношения, как казалось бы логично для людей, которые прежде терпеть не могли друг друга, а теперь их ничто не связывало, они сблизились.
Отец несколько раз один ходил на улицу Шапитр, и мать это знала, потому что я слышал, как она спрашивала:
– Сестра все еще у нее?
А ведь когда Тессон был жив, мать ревновала отца к тете Элизе! Чтобы я покинул дом, нужны были другие, еще более неожиданные изменения. Разве нельзя было ожидать, что Элиза, теперь свободная, воспользуется своим положением и начнет новое существование? Разве она не вышла за моего дядю из-за его денег, и теперь, в тридцать два года, не поторопится ли она их истратить?