Выбрать главу

– А ты вот, тятенька, всё бы и спрашивал. И любопытный же. Ну, чё вот я тебе могу сказать? Ну, чё? – И теперь уж в глаза отцу Игнат глянул. И совестно ему за грубость свою сделалось. – Ну как, как, – отвечает, – да так вот – шутя. Сдохнуть никак вот тока не могу – ни шутя, ни сурьёзно. Да и чё, еж-лив ты и там такой же, каким был здеся?..

– Эх, Игнаха-Игнаха, драть тебя некому, а мне – некогда. Я ведь всё как? Я ведь всё, парень, на ходу. На ходу родился, не родился, а выпал, да ладно, что на пожню, а не об пол, а то башкой бы повредился… на ходу жил, на ходу и помер. Был ты у меня, а какой – дурак или умный, ленивый али работяш-ший – и того не помню.

Пляшет по стерне борона. Лупит коня Пшеничкин Иван Елисеевич рукой по морде. Танцует под ним конь. И через речку ать галопом. И через польцо после. И в гору. И конь уж большой такой – ельника выше. А Пшеничкин Иван Елисеевич оглядывается на сына и гогочет.

– Ну, дикой, ну, дикой, ну, заполошный, – качает головой Игнат Пшеничкин. – Как был сдрешным, сдрешным и остался, никакой чёрт с котлами и сковородками яво не исправил. Дак чё уж.

Уходит на другую сторону солнце. Прощается со стариком. Пихтовый домик тень на завалинку кинул. Затрясло пса. Стонет. Разбудил Пшеничкина Игната.

– Чего, шелудивый? Вставай, хватит дрыхнуть. Простынем, чего доброго, кто лечить будет? Подымайся. Пойдём в избу.

Замигал бельмами. Поднялся кое-как пёс. Дрожит на ногах.

– Иди-иди. Думашь, что чё – что я к тебе, ли чё ли? Велика честь, барин, будет, ишь ты, удумал тоже. Давай, давай, сам управляйся.

Побрёл по завалинке – хвост по земле. Едва равновесие держит. Ткнулся носом в руку старику. Заплакал.

– Не реви тут, сволочь, без тебя тошно. До завтра-то уж кого. Ночь – не век, доживём – погреемся… ежлив солнце – то ещё нам не подпакостит, канешно.

Спустился старик. Отряхнул штаны. Взял с фанеры подушечку. Пересчитал награды: кто, мол, знает, ушлый малый этот Вовка – и стибрит как, не уследишь. Засунул подушечку за пазуху. Застегнулся. Долго застёгивался. Устали пальцы. Не проснулись ли ещё? – а что, бывает. Обхватил пса поперёк туловища, снял с завалинки. Поставил на поляну.

– Ух уж и навозу-то в тебе – тонна. Грыжу через тебя заиметь – не хватало. Кормить надо меньше – сам тут дурак – разбаловал. А перед Богом бы не отвечать, совсем бы не давал тебе ни крошки – сдохни, дак чё, никто бы и не вспомнил. Супок этот ты сёдня не получишь… пожалуй. Сам съем, один – в пустом брюхе уместится. Завтре, может, и не понадобится, всё ведь оно так: вечор с ним щи хлебал, а утром киселём яво поминал, так, нет, ли чё ли? А, выстар, чё молчишь-то?.. Обиделся, ли чё ли? Дак на обиженных-то, знашь…

Пошли: впереди – пёс, хозяин – сзади.

– Шевелись, шевелись, не путайся. Плетёшься, как жерёбый.

Ткнул ворота. Повалились. Ушиблись о забор крепко. И тому, забору, больно: содрогнулся.

– Долго тебя ждать? Сколь тут? Через подворотню-то уж сам, небось, переберёшься. В конец разленился. Отец – тот жив бы был, дак нянчиться, как я, с тобой не стал бы, порешил бы быстренько, и глазом не моргнул бы. Таскай его тут на руках. Ишь, в моду взял, свыкся. Вот завтре в избе оставлю, а то, надумаю за ночь, и в «Инвалидку» сдам тебя, гадёныша. Ну дак а чё – вконец извёл уж.

Перевалился пёс через подворотню. Исчез. Зашёл в ограду старик. Отвёл от забора ворота. Отпустил. Хлопнули. Отлетела от них доска.

– Нечистая. Из-за тебя всё, слепошарый, – высунул голову в прогал. – Завтре первым долгом доску приколотить, забуду, дак напомяни.

Пропал из виду. Ушёл было. Вернулся. Просунул в щель руку. Затянул в ограду доску.

– Упрут ещё. Народец-то… льдину найдёт, дак ту домой уволокёт, а там, хрен с ней, пусь и растает – лишь бы кому другому не досталась. Ясно.

В ограде разговор. Непонятен.

В новую дыру видна высокая, густая трава. Не колышется. Давно там растёт: привыкла.

1982

Пасека

Такое дело вот: сибирский знойный день. Тишину разыгрывает дуэт: гудящий, до белёсости раскалённый воздух и взвешенная в нём шелестящая пыль, вспугнутая изредка пробегающими по тракту грузовиками и легковушками, – спелись, что называется. Время от времени в какой-нибудь перегретой коровьей голове что-то случается – корова вытягивает туго шею, закатывает обезумевшие вдруг глаза и своим протяжным, бездумным, как кажется, рёвом сбивает дуэт с толку. И, словно расстроенные фисгармоники, нет-нет да и вступят чахлые блеяния обмеченных репейником овец, слоняющихся по селу в поисках окурков, пачек из-под папирос, выброшенных кинобилетов – словом, что подвернётся – для жвачки. И уж вовсе фальшиво, с вредительской будто целью, в мелодию яланского летнего дня врываются протяжные гудки машин, с помощью которых взмокшие от жары и досады шофёры тщетно пытаются согнать с дороги стадо. Стадо невозмутимо, еле-еле пошевеливает грязными хвостами, отпугивая назойливых слепней и паутов. Над стадом крепкий аммиачный дух витает, висит – вернее. Тот или иной водитель высовывается по пояс из кабины, лихим словом поминает скот, его хозяев, хозяйскую душу и саму деревню, как конкретно, то есть Ялань, так и вообще. Кажется, это последняя капля в терпение музыкантов, после которой явный бунт: воздух перекаляется, а взвешенная в нём пыль бездвижно замирает – и теперь любой звук в них глохнет. Видно, поэтому молчат собаки умные. Распластавшись на засолнечных завалинках, под телегами, за поленницами, высунув языки и пуская слюни, они дышат, как финишировавшие бегуны, безучастно поглядывая при этом на самозабвенно клохчущих куриц. Кто-то где-то говорит, кричит ли даже, но эхо в зной не работает, и слышится всё едва-едва. В иную минуту думается, будто Ялань вымерла. Но ничего, слава Богу, подобного. Яланцы – в самые пекучие часы ¾ ибо дремлют в прохладных сенцах, либо пьют без устали простоквашу, по-ялански «простокишу», и хлебают окрошку, доставленную ими же из погребков.