Моя прелестная девочка была в ту пору в фаворе, много играла в театре, неожиданно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режиссёрами, рецензентами и портнихами, её привечали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей пленительной, ленивой, скучающей девочкой, входил с нею вместе я, вероятно, я был ей удобен, известный, в меру, литератор и человек, театру посторонний, что исключало многие толки, удобен и даже привычен, но любила ли она меня? не знаю, временами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помыкала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появляться несколько дней, как она начинала нервничать, злиться, всё у нее валилось из рук, и в конце концов она в бешенстве садилась в первую подвернувшуюся машину и неслась по всему ночному, вьюжному городу разыскивать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обидчивыми обвинениями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шёл ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспомнить о том, как без слов она мне себя доверяла, со всеми милыми и драгоценными мелочами её жизни, которой, мне думается, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любоваться ею, любоваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движением губ, злыми зубками, и, уже разленившись, разнежившись в свои тридцать лет в сладкой, ласкающей лености, я с суеверным, немым уважением смотрел на эту маленькую, злую, беспощадную труженицу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжалостной узде держала она себя, какими мучениями у балетного станка наказывала себя поутру за каждый, выпитый накануне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвратившись к себе поздней ночью, она раздражённо стаскивала тряпки и с наслаждением падала в ледяную ванну, ванна преображала её, как в сказке, ударялась о воду угрюмая соколица, а поднималась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испуганными и горящими восторгом глазами… и я заворачивал её в тяжёлый халат. Не обращая на меня внимания, она деловито забиралась в расстеленную мною постель, раскрывая книгу и нашаривая на столике сигареты, к любви она долгими неделями была равнодушна, отмахивалась недовольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, рукописи, пьесы разбросаны были по всей квартире, мне не привелось узнать, кому принадлежала эта квартира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадностью, необыкновенно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, написанные на земле, засыпала она вдруг, уронив беспомощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сигарету, не без труда я отнимал сигарету и гасил с сожалением свет, с улыбкой думая о всех мальчиках и мужчинах, завидовавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потревожить её и слушая, как скребет жёстким снегом ветер по вымершим набережным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном поднималась она! какая тоска, бессловесная жалоба, отвращение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отводила назад плечики, позволяя халату соскользнуть тяжёлыми складками на пол, натягивала, не обращая на меня внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балетному станку, никогда не забыть мне, чтó она с собою выделывала, сколько презрения, неприязни было в ней к её худенькому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по телефону такси, с чёрным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обращала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предутренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы пролетали по тёмным мостам, по булыжнику и асфальту ночных и безлюдных островов Петроградской стороны к бассейну на заснеженном, чёрном от зимних деревьев Крестовском острове, под пролетающими во тьме голубыми фонарями она пыталась читать роль и сердито, сонно выговаривала мне за то, что я проигрываю сумасшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и избавить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, раззадорившись, повеселев, звонко резвилась в зеленоватой воде бассейна, вызывая шумное и утомляющее меня одобрение пришедших на раннюю тренировку ватерполистов, нарезвившись, она мрачнела и сосредоточенно, сумрачно начинала набирать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скамеечке в холодном утреннем зале бассейна, запахнувшись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеждению, была ужасна, роль для полного провала, но это её не заботило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только казалось от безмерной моей влюбленности, и капризничала, как умела только она, самому Щелкунчику, в пьесе которого она сократила двухстраничный монолог медсестры до трех слов, она сказала, презрительно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приготовился наблюдать, как Щелкунчика хватит удар или как он потребует снять её с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засмеялся счастливо и вечером в ресторане Дома Искусств похвалялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как записывали ту сцену, моя девочка резко, сердито потребовала, чтобы я вышел вон, и я молча ушёл от пятна очень яркого, сильного света в полутемной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отчаянной жалобой, хныканьем и ворчанием поднималась она зад