Город был немноголюден, почти пуст. По Невскому перемещались только пешком, и люди шли, где хотели – по тротуару, по проезжей части, изредка расступались, пропуская нечастые автомобили, но Никольский дисциплинированно шел по тротуару и внимательно рассматривал всех прохожих и так же внимательно рассмотрел бредущую ему навстречу девочку.
Девочка странно выделялась из толпы своей нарядностью, она как будто была не совсем настоящая, а из книжки с картинками – тоненькая, в меховом пальтишке, в меховой шапочке, сверху повязанной платком, руки спрятаны в муфту. Трогательная, как зайчик... Пальтишко было ей коротко, рукава до локтей, и с обувью у девочки было совсем плохо – посреди зимы на ней были полотняные туфли с оборками. Георгий подумал, что одежду можно было достать из сундука и кое-как напялить на себя маленькое, а ножка у девочки выросла, поэтому девочка в чужих летних туфлях. Оборка с левой туфельки оборвалась и волочилась по тротуару.
Никольский недавно читал в «Красной газете»: «Оставим буржуев в одних комнатных туфлях, а лучшую обувь и одежду отправим на фронт...» – зимой восемнадцатого года в Петрограде производили изъятие у нетрудовых элементов теплой одежды для нужд фронта.
«Наверное, фронту не понадобились муфточка, шапочка и пальтишко», – мысленно фыркнул Никольский. Никольский был не то чтобы нелоялен к власти, а просто смешлив, и в голову ему все время приходили забавные картинки – например, красноармеец в муфточке. «Диккенсовская сиротка, – подумал он. – Сиротка, некому позаботиться о ней, велеть ей одеваться так, чтобы затеряться в толпе, а не выглядеть такой буржуазной, такой барышней... Тоненькие ножки, тоненькие ручки, это бедное буржуйское дитя вырастет в прелестную девушку», – чужими снисходительными словами подумал Никольский, как взрослый опытный мужчина.
Лили шла ему навстречу и размышляла: Рара умер, значит, теперь ему там не больно, не одиноко, не плохо... А ей ЗДЕСЬ одиноко, страшно, плохо... какая она плохая, эгоистичная, потому горюет о себе, о своем сиротстве, а надо горевать о Рара... «Господи, сделай так, чтобы Рара был там...» – взмолилась она. Но ведь она не знает, есть ли это ТАМ, а вдруг никакого там нет и Рара просто лежит в земле... И жалость ее к отцу стала такой огромной, что Лили согнулась еще ниже, словно стараясь хоть как-то снести свое горе, не обронить, не расплескать.
На Аничковом мосту, у первого коня, Лили споткнулась и, пытаясь удержаться на ногах, поскользила вперед и уткнулась в Никольского, как ребенок с разбега утыкается в отца. Никольский невольно обхватил упавшую ему на грудь девочку и, прежде чем смущенно прошептать «простите», долю секунды подержал ее в объятиях, – так получилось, потому что она на него упала. Лили повезло, что Никольский попался на ее пути, иначе она бы упала и разбила коленку и порвала чулок, а чулки у нее и без того были... в общем, бог с ней, с коленкой, но чулок было бы не то чтобы жалко, а просто она не умела штопать.
– Простите, – извинился Никольский.
Девочка тоже прошептала «простите» и подняла на него такое невыносимо прекрасное лицо, нежное, полное такой беззащитной муки, что он судорожно вдохнул воздух и застыл на мгновение с глуповато раскрытым ртом, не взрослым и важным, а просто обалдевшим от ее красоты мальчишкой.
Розово-смуглая, с пушком на щеках, с горестно изогнутыми пухлыми губками, она напомнила ему куклу, которую он когда-то видел в витрине игрушечной лавки. Только у той куклы была идеально гладкая прическа и голубые глазки, а у этой девочки из-под платка выбивались занесенные снегом темные кудри и глаза были ярко-зеленые, огромные, как блюдца, – как у собаки из сказки Андерсена, и взгляд ее был изумленно-печальным, словно не верящим, что вся эта огромная печаль – ей. Глаза у девочки были полны слез, и он спросил:
– Вам больно?..
– Больно? – повторила Лили, как будто он говорил на иностранном языке.
Но тут кто-то отодвинул его от девочки.
– Откуда вы, деточка? Сбежали из фарфорового магазина? – спросил густой мужской голос, очевидно намекая на ее потусторонность, воздушность, тонкость, хрупкость. Эти слова, а также восхищенное хмыканье, черная борода и высокий рост принадлежали совершенно неожиданному в сером сумраке Петрограда человеку, человеку совсем на вид не петроградскому, а словно сошедшему с полотен Рубенса. Он был весь какой-то непомерный, крупный, большой и странно одетый – бархатный плащ в ниспадающих складках, бархатный берет и – совсем уж странно – бант на шее... Человек этот был, на взгляд Никольского, очень пожилой – лет сорока или пятидесяти, точнее он еще не научился определять.
Лили еще раз пробормотала «простите», посмотрела на Никольского этим своим печальным, обиженным взглядом, словно она была принцесса и ждала, чтобы ее спасли от дракона, и Никольский уже было ринулся ее спасать, но она резко и гордо, как птенец, вскинула голову и, мелко перебирая ножками, побрела дальше по Аничковому мосту.
А пожилой, лет сорока или пятидесяти, «рубенсовский тип» пошел, между прочим, рядом с ней, и даже взял ее за руку, и нагло что-то нашептывал ей на ухо. «Мерзавец, соблазнитель маленьких сироток, он же ей в отцы годится», – возмущенно подумал Никольский. Бойкое двадцатилетнее воображение подробно нарисовало ему, что именно произойдет между печальной девочкой и бархатным господином. Если, конечно, он, Никольский, ее не спасет!..
...Но она была чужая ему девочка в чужом городе, а он был провинциальный молодой человек, не готовый к резким публичным действиям... честно говоря, он просто постеснялся бежать, вырывать девочку из развратных рук... а вдруг этот пышный чернобородый господин не старый развратник, а... ну, что-то другое?..
Никольский смотрел им вслед – две удаляющиеся фигуры, жалкенькая и массивная, приобрели на секунду в его воображении другие очертания, как будто обе они не отсюда, не из петроградской оборванной толпы, а из сказки Гофмана... но вот они уже растворились в толпе моряков и красноармейцев – моряков в толпе было много, а красноармейцев почему-то поменьше.
Никольский подумал о пленительной литературности этой встречи – Петербург, вьюга, несчастная очаровательная девочка, уходящая в неизвестность с вальяжным господином, – вытащил записную книжку и карандаш, записал: «Девочка-персик, пошлое сравнение, но она была вся персик, и мужчинам хотелось ее съесть. Ее уводит бархатный господин, потом оказывается, что он не человек, а образ, сбежал с картины Эрмитажа... посмотреть, какой». Свои рассказы Никольский почти всегда начинал с реального факта, события с точными деталями и речевыми характеристиками персонажей, и вдруг возникал неожиданный штрих, мелочь, которая переворачивала всю историю вверх ногами и образовывала новую реальность, непременно с чем-то фантасмагорическим. Особые отношения складывались у него не только с реальностью, но и со словами: слова были как слова, как у всех, но всегда обнаруживалось какое-то новое сочетание, свое.
Никольский взволнованно подумал, что никогда в жизни не забудет эту случайную девочку, это прекрасное горестное личико, и спустя пару минут он больше уже не думал о ней, шагал по Невскому, радуясь тому, что он здесь, в Петрограде, рассматривал дома и даже, кажется, весело посвистывал.
Невский проспект у Александринского театра за три года войны и разрухи превратился в лужайку... Человек, который давно не был в Петрограде, подумал бы в ужасе – прежде здесь плескалась нарядная толпа, человек, который жил в Петрограде все это время, не подумал бы ничего, а Никольский подумал – лужайка. Бурлившая в нем радость не стала бы меньше, даже если бы весь Петербург превратился в лужайку, или поле, или лес, – главное, чтобы остался университет.
Никольский приехал поступать в университет, на историко-филологический факультет, и он был талантлив, даже очень талантлив. И все вокруг разглядывал классическим взглядом провинциала, робкого, но и уверенного в своих талантах, – взглядом «я тебя покорю, Петроград!..».