Выбрать главу

- Эй... - окликнули меня.

Я обернулся. Это была Люба. Я посмотрел ей в глаза и понял: она не вдруг меня увидела. Она шла следом и знает, что я был у них...

Покосилась на хлеб.

- Говорила тебе, чтоб не ходил к нам? Говорила или нет?

Я протянул ей книгу.

- Дурачка строишь? Ко мне больше не подходи! Понял?

И оттолкнула мою руку.

Я хотел ей все объяснить, я даже знал, какие слова сказать, и был уверен в их безотказности, но рот мой оказался набит хлебом и салом, и я не мог ни проглотить все это разом, ни тем более выплюнуть. Я обречен был жевать. Я торопился прожевать, чтоб успеть, пока она не ушла, произнести те самые объяснительные слова, а она - она с победительной усмешкой смотрела в мой жующий рот. Я готов был сквозь землю провалиться, но жевал, жевал, давился и жевал... Она сплюнула: "Ляпсус несчастный!" - и ушла. И было в ее походке что-то от тети Веры - плывущее, независимое, - только с поправкой на легкость тринадцати лет.

Рядом раздался сдавленный смешок. Та женщина с лейкой стояла, согнувшись над водой в неловкой позе, и, глядя на меня откуда-то снизу, улыбалась жадной перевернутой улыбкой.

Вечером, сидя над учебниками, я отчетливо, громко произнес: "Нет! Нет!" - и сам испугался.

Мама повернула меня к себе и, держа пальцами за подбородок, долго ловила взглядом мои глаза. Чем дольше ей это не удавалось, тем сильней она хмурилась. Наконец сказала:

- Фу, противно! - и отдернула руку от моего подбородка, как отдергивают от лягушки.

Не мог же я сказать ей, что мой крик был как заклинание. Что я так ярко, так правдоподобно увидел в нашей комнате того сержанта, что мне пришлось крикнуть "нет!", чтобы он исчез. Да и вообще, это не я кричал. Это во мне что-то крикнуло.

И я молча склонился над учебниками, чувствуя, как медленно сходит с моего лица краснота. Уши долго еще горели. Я закрывал их руками.

Я был уверен: Люба со мной сидеть больше не станет. Я шел в школу и лениво гадал, кто же теперь мой сосед. Оказалось, мне это совершенно безразлично.

Люба сидела на прежнем месте. Сидела прямо, вонзив острые локти в парту, прикрыв ладонями щеки и глаза. Перед нею лежал раскрытый учебник география.

Я так обрадовался, что она сидит со мной!

- Привет!

Медленно, не поворачивая головы, она вырвала из тетрадки листок (как попало вырвала), быстро написала на нем несколько слов (небрежно, криво написала) и подвинула ко мне, придерживая листок пальцем. Я прочел: "Думаешь не пересела так дружу? Не хочу чтоб трепались вот".

Она изорвала листок на мелкие клочки.

Географию ответила на четыре.

Учительница математики любила неожиданности - на следующем уроке объявила "разведку боем": контрольную, два варианта. Я остро пожалел о прежних временах: Люба по математике шла первой.

Она склонилась над тетрадью, не закрывая ее от меня, и старательно лепила один столбик за другим.

Мои соседи впереди и сзади были так же безнадежны, как я сам. У Любы за спиной сидел Валька Камыш, самый сытый в нашем классе. Он торговал завтраками и обедами, выменивал на них разные вещи.

Камыш толкал Любу:

- Напиши решение... Слышь! А то худо будет...

Он пихал ее кулаком в спину. Она ни разу не обернулась, даже виду не подала.

Учительница сказала:

- Камышов прекрати.

До конца урока осталось минут пять. Камыш понял, что шпаргалки не будет. Тогда он свернул свой листок в трубку, поднес ее к Любиному уху и тихо, отчетливо произнес:

- Ну... отродье! Жить тебе до переменки...

Люба остановилась писать. Я видел, как побелели ее пальцы, державшие ручку. Как выгнулось на бумаге перо "86". Как разошлись его половинки и вонзились в бумагу. Как снова соединились и на бумаге остался след - две черные дырки.

Ручка направилась к чернильнице, вернулась к бумаге и принялась снова записывать ряды четких цифр.

Раздался звонок. Дежурные пошли по рядам отбирать работы. Камыш скомкал свой листок и выкинул в форточку.

Учительница вышла из класса. В ту же минуту Люба обернулась и молча вцепилась в мясистые Валькины щеки. Валька - тоже молча - отбивался. Она пригнула голову, но щек его не выпустила. На глазах Камыша показались толстые слезы.

- Еще, - сказала Люба, - еще.

Он бил ее кулаками по голове и громко плакал. Потом она выпустила его.

Камыш выскочил из-за парты.

- Убью!..

Люба стояла спиной к доске, выставив руку с пером. Узкое белое лицо. Белое и глаз не видно.

Девчонки закричали. Я бросился между Любой и Камышом. Свободной рукой она ударила меня по лицу.

- Психичка! - закричал Камыш. Он боялся. Это все видели.

Какие после этого могли быть уроки!.. Но пришла Амалия Петровна, и начался немецкий. Постукивая сухим кулачком по столу, она что-то шпрехала, пока не поднялся Василиса - хромой Вася Зуев. Осколком снаряда ему раздробило кость. Вася поднялся и сказал:

- На кой мне фрицевский учить, я их ненавижу!..

Амалия взволнованно и долго говорила про Шиллера и Гете, читала стихи по-немецки, но никто ее не слушал, все обсуждали свежую драку, и Амалия не выдержала: хлопнула дверью.

Все валится из рук. Открываю учебник, читаю вслух, но слышу при этом совсем другие слова.

Мне жалко всех - тетю Веру, ее погибшего мужа, Любу, себя, маму... Об отце я не говорю, это особое чувство.

Даже сержанта того мне жалко, хотя какое мне до него дело!

А Шаргородский?..

Шаргородский - мамин начальник. Картавый, квадратный, кучерявый человек, припадающий на одну ногу. Шаргородский вызвал маму в кабинет и сделал ей предложение. Мама хохотала до слез, рассказывая мне об этом. Она стонала от смеха. Так она смеялась только до войны...

Дамочка...

Мама - дамочка?

Мама - в ее порыжевшей демисезонке? В сбитых набок туфлях?

Когда туфли эти стоят в коридоре, они склоняются друг к другу, как те старухи в парке...

Какая отвратительная у нее шляпа. С каким ужасным пером. Какие боты мужские...

Все это я понял внезапно.

...Повеяло легким полузабытым ароматом, словно прошла рядом другая, довоенная мама в чем-то блестящем, струящемся, сладко пахнущем, прохладном на ощупь. И словно вслед ей сказал кто-то: "Смотрите, какая интересная дама..." Голос был оттуда, из тех, давних, времен. Где он звучал, кому принадлежал - не помню...

Пальцы мои вновь ощущают ветхость той почтовой бумаги, затертость ее, хрупкость... А у меня не осталось ни одного письма от отца. Ни одного. Мне он еще не писал писем.

Крашеное перо в шляпе - гадость. Завтра же выдерну!

А если бы она вышла за Шаргородского?..

Мама пришла поздно. Было родительское собрание.

Молча вымыла руки. Не ответила на мое "ну, как".

Я подал чай. Она спросила:

- Ты по-прежнему сидишь с Вороновой?

Зачем спрашивать, знает ведь... Я понял: этот, ненужный, вопрос лишь подход к другому, главному.

- Ну, сижу...

- Не груби.

- И не думаю.

- Опять грубишь.

Ясно: сама ведет к ссоре, чтоб легче выкричаться. Но при чем тут Люба?..

- Что она за девочка? Развязная, очевидно?

Так... Не может забыть встречу у булочной.

- Девчонка как девчонка.

- Что у тебя за тон?

- У меня - нормальный.

- Значит, у меня ненормальный? Выходит, так?

Начиналось воспитание, отвратительное, как зубная боль. Дважды отвратительное потому, что насквозь пропитано притворством. В который раз с брезгливым удивлением вижу, как нормальный человек превращается в в о с п и т а т е л я. Как появляются эти мучительные складки на лбу, эти тягостные морщинки в углах губ, постная мина, занудный тон...

- Достаточно один раз увидеть ее мать...

Вот оно что...

- ...чтобы понять, что дочь...

Недалеко от нее ушла, не так ли?..

- ...недалеко от нее ушла!

Ну вот, так и знал.

- Ты улыбаешься?!

- А что, нельзя?