Что-то все-таки тянуло меня туда. Я подошел к двери, постучал. Звук оттолкнулся от двери, прыгнул вверх, поскакал по лестнице, зазвенел в разбитом фонаре, зашуршал в чердачной пыли и, торопливо обрастая родившимися по пути откликами, вихрясь, вылетел на волю.
Рука не подымалась постучать еще. Потянул дверь на себя. Она подалась. Последним, едва ощутимым теплом дохнуло из глубины квартиры. Впереди мелькал огонек коптилки. Я двинулся туда, удивляясь, что никто не идет мне навстречу. Я слышал шаги, потом размытая тень промелькнула на стене, куда падал слабый отблеск огня. Я так обрадовался, что увижу живого человека! Шагнул смелее и переступил порог.
Посреди комнаты стоял Белый Полушубок. Коптилка освещала шарообразное пространство размером не больше маленькой тыквы. Но Белый Полушубок сам излучал свет и жемчужно мерцал в полутьме. Контуры его терялись, и оттого он казался огромным.
Полушубок качнулся ко мне. Я успел заметить в глубине комнаты кровать, гору одеял на ней и два мутных пятна, - может быть, лица?
Что с ними? Неужели они... А он, зачем он здесь?.. Ах, вот что! Он хочет украсть карточки! Продуктовые карточки!..
Догадка ошеломила меня. Я не мог пошевелиться. Белый Полушубок шел ко мне, бесшумно ступая, словно боясь разбудить людей на кровати. Мне даже показалось, что он поднес палец к губам.
Я не мог вымолвить ни слова. Ноги мои приросли к полу. Но рука сама потянулась к карману и вытащила Сережин нож. Я выставил вперед руку с ножом и закричал беззвучно, как во сне: "Карточки! Карточки!"
Он приблизился ко мне вплотную, так что мой нож почти коснулся полушубка. Я видел - он смотрит на мои губы и читает по ним: "Карточки! Карточки!" Я кричал с ненавистью отчаяния, кричал не только губами - всем лицом кричал... И он понял. Оглянувшись на постель, он сказал:
- Ты болен, мальчик. У тебя температура. Так и свихнуться недолго. Убери нож. Я пришел проведать жильцов. Это моя обязанность. Они спят. Уходи домой. Ты болен.
Когда он все это сказал, я освободился. Ноги мои пошли. Я повернулся и поплелся к двери.
Уже на дворе, увидев луну и четкий прямоугольник крыши, я прикусил губу - так противно дрожали мои колени. "Они спят, спят, - твердил я себе, - а завтра проснутся, и я их увижу..."
...Девочка шла и ела свой хлеб. Пока он не кончился, она чувствовала себя защищенной. Но вот от него и крошки не осталось, и хлебный запах скоро растворился в морозном воздухе - и тогда Девочка увидела вокруг себя циркульное белое пространство, в котором она была одна. Ей захотелось куда-нибудь спрятаться, хотя бы в тот пушистый сугроб, что больше и шире других. Чем ближе подходила она к этому сугробу, тем симпатичнее он ей казался. "Ну чем не ватный, - рассуждала она, погружая в него пальцы, - а мягкий-то какой!.." И, уже не раздумывая, она ступила в рассыпчатый снег. Он принял ее нежно, словно в нем и правда скопилось тепло и он не знал, кому бы его отдать. Тепло сочилось из глубины сугроба, окутывало ступни, коленки, вызывая приятную ломоту во всем теле, желание устроиться поудобнее и задремать.
"Как это я раньше не знала, что здесь так тепло, - думала Девочка, до чего же хорошо, и есть не хочется..." Она по-хозяйски, неторопливо расположилась в сугробе, спиной и руками раздвинула стены своей норы и, согнувшись вся, присела на корточки, как, бывало, садилась на лесной поляне, если ей хотелось разглядеть поближе каких-нибудь жуков или муравьев. Руками она обхватила ноги, положила на колени подбородок и закрыла глаза. Но, даже закрыв их, она по-прежнему видела белое циркульное пространство, которое похрустывало, попискивало и шуршало, как этот уютный сугроб. "Белое и похрустывает", - сказала она сама себе и тотчас представила кухню, а в ней - себя, Матроса и Кавалера. Вся кухня была завалена большими кочнами, на широком столе стояло деревянное корытце, в котором Матрос рубил сечкой капусту, а рядом - большая дубовая бочка. Когда Матрос откладывал сечку в сторону, она влажно блестела. В запотевших стеклах играло холодное октябрьское солнце. Матрос рубил капусту и насвистывал старинную песенку. Рядом Кавалер - без камзола, в батистовой рубашке с кружевным воротником, - картинно отставив безымянный палец, тер на крупной терке морковь. Он очень старался, бедный Кавалер, но рука его то и дело срывалась, костяшки пальцев задевали за острые края терки, и Кавалер робко просил флакон с йодом.
Наконец Матрос засучивает рукава тельняшки, щедро посыпает капусту солью и, погрузив руки в корытце, начинает неторопливо и мерно перемешивать и тискать, тискать и перемешивать. Кухня наполняется мускулистым скрипом, горьковатым и зябким ароматом. Капуста под руками Матроса чуть темнеет и пускает сок. Вот Матрос подымает руки, встряхивает ими... Какие они у него большие, чистые, красные!..
Теперь он присаживается передохнуть на край стола и закуривает свою трубочку, а чья-то рука в это время кидает в бочку крепкие, мутновато-красные клюквины. Одну в рот, другую в бочку. Одну в бочку, другую в рот. Ох и кисло же!
Матрос острым своим ножом вырезает для Девочки кочерыжку - самую крупную, самую белую, сладкую. Она вонзает в кочерыжку зубы и жмурит глаза. А зубы-то ломит, зубам-то холодно.
...И вот - словно дым попал ей в глаза - сначала щекотно, потом жжет. Что-то быстро сбегает по щеке, будто шарик теплый, и тотчас кожу на этом месте стягивает, как стягивает внезапный мороз полынью.
Если бы взглянуть сверху на эту белую площадь, то, приглядевшись, можно было бы заметить, что один из сугробов не похож на другие. В нем образовался как бы маленький кратер, из которого медленно исходит и теряется в бесконечном черном небе струйка сугробного тепла. Потом этот непорядок был замечен патрулирующим по городу ветром. Он закружил смерчем колючие снежинки, поднял над сугробами мохнатое белое облако, подержал для острастки над землею и опустил вниз.
И если бы теперь какой-нибудь случайный путник оказался на этом отрезке земного пространства, он не увидел бы никакой разницы между сугробами. Они были похожи друг на друга, как братья-близнецы, а все вместе напоминали стертые зубы вымершего доисторического чудовища...
Кавалер никогда не решал заранее, что играть. Он прикасался губами к инструменту, закрывал глаза и словно нырял в прозрачную глубокую воду, безотчетно, ни о чем не думая. И, только возвращаясь оттуда на поверхность, он постепенно осознавал: это Шопен, это Бетховен...
Его музыкальная память была свободна, вкус и интуиция безошибочны. Каждый раз он играл именно то, что при данных обстоятельствах было самым необходимым и его слушателям, и ему самому.
Здесь, в подвале полуразрушенной больницы, он впервые почувствовал себя неуверенным, тяжелые своды тяготили его, давили на плечи, стены искажали звук. Сам этот раненый рояль, так неожиданно оказавшийся здесь, смущал его и лишал обычной свободы. Что бы он ни начинал играть, все не удовлетворяло его. Он бросал на середине, начинал новое... Он знал, что его окружали живые и мертвые.
Ему вдруг захотелось сыграть что-нибудь светлое, мажорное, как воспоминание о прежней жизни, мирное, как жужжание пчелы в цветке. Он осторожно оставил клавиши, достал флейту и прикоснулся к ней губами. Может быть, это был Вивальди, может быть, кто-то иной. Кавалер прикрыл глаза, и увидел нечто золотисто-зеленое и белое, и понял, что это дворец, и лето, и фонтаны, в которых дробится солнце, а значит, это скорей всего Петергоф, и, если пройти еще немного по аллее, а потом повернуть направо, откроется Монплезир, а дальше - мелководье залива, где вода омывает черные спины сутулых камней.
И он стал входить в эту воду, жмурясь от солнца, которое отражалось в воде, и с каждым шагом берег становился все дальше от него, и не было туда возврата, а вода манила и уводила, и флейта тихо горевала над водой, оплакивая прошлое, настоящее, будущее...