А кресла, похожие на добрых старых дядюшек, что рады-радешеньки подержать тебя на коленях, - где они?.. А зеркало, в которое могли бы смотреться великаны... Я видел голые, закопченные стены и опавшие около них кучи тускнеющих углей. Куча побольше - буфет. Куча поменьше - комод... Повсюду высились и затаенно блистали горки углей. Посреди квартиры вздымалась пирамида пепла.
- Эй! - закричал Васька. - Чего это? Смотри!
Легкий пепел опал сам собой, и под ним обнаружился кувшин - поливной, глиняный, совершенно невредимый. Его лакированные маслянистые бока, словно живые, отражали игру огня. Несмотря на ровный жар, что струился из квартиры, мне стало знобко.
- Эвон, стоит! - с восхищением сказал Васька.
- Разрешите взять, товарищ лейтенант? В кубрике сгодится.
- Отставить, Домотканов! Из-за паршивого кувшина жизнью рисковать. Приступайте к ликвидации последствий артобстрела.
- Есть приступать, - скучно сказал Домотканов.
Тут я увидел, что все, кто прежде был на дворе, сгрудились теперь на площадке и протягивают иззябшие руки к жару, который волнами накатывал из пустого зева сгоревшей квартиры. И мы с Васькой тоже тянули руки к теплу...
- Стоит, зараза, - с досадой сказал Домотканов и, подождав, пока лейтенант спустится вниз, шагнул за порог.
- Назад! - крикнула тетя Маша. На это только ее и хватило.
Домотканов смущенно улыбнулся, махнул рукой и, сразу став необычно строгим, сказал стоявшему рядом матросу:
- Приступить к ликвидации, Лобанов. И чтоб детально!
ЛЕГЕНДА О МУЗЫКАНТАХ
Они жили здесь, в нашем городе, в старинном многоэтажном доме. Я не стану называть улицу, где стоял дом, потому что, когда я рассказываю эту легенду старым ленинградцам, блокадникам, каждый из них говорит: "Я помню, они жили на нашей улице..." - и приводит такие доказательства, которым нельзя не верить. Поэтому я не стану называть улицу, да это и не важно. Они жили в нашем городе, эти музыканты, - вот что главное.
Никто толком не знал, как они здесь появились и откуда пришли. То ли остатки военного оркестра, то ли артисты филармонии, не успевшие эвакуироваться.
Рассказывали, что один из них, высокий флейтист в старой, опаленной шинели (кто-то видел у него шпагу на поясе, но другие отрицают это), собрал к себе умиравших от голода и холода товарищей-музыкантов.
Старый особняк, окна с затейливыми фронтонами, крест-накрест заклеенные бумагой, из окон торчат трубы буржуек. Забитые окна первого этажа. Бойницы, амбразуры, мешки с песком, дзот на углу. Дом-крепость. Дом музыкантов.
Они играли каждый день, несмотря на бомбежки, голод и стужу. Никто не помнит точно, сколько их было. Кто говорит - пять, кто - шесть. Большинство, однако, сходятся на том, что музыкантов было четверо: трубач, флейтист, кларнетист и скрипач.
По утрам музыканты выходили из дому, обмотанные поверх шинелей чем-то теплым, и шли по узкой тропке, протоптанной в снегу, затылок в затылок, осторожно...
Так же, гуськом, возвращались они обратно. Последним всегда шел флейтист - он следил, чтоб никто не отставал и не упал в снег.
Люди из окрестных домов, чем бы ни занимались - работали, топили свои печурки, просто лежали без сил, - каждый день ждали, когда из высокого старого дома зазвучит музыка. Сначала музыканты будут пробовать свои инструменты - тихо, медленно, робко. Потом флейтист поведет мелодию, словно подымаясь в гору и увлекая за собой товарищей. И вот уже зазвучит труба, а там и кларнет, и, наконец, нежная скрипка вступит, и люди в окрестных домах воспрянут и, может быть, поверят, что все еще впереди, что стоит только собраться с силами, перетерпеть...
Первой умолкла скрипка. Несколько дней люди ждали ее, но она молчала. Потом видели, как музыканты увезли на саночках маленькое тело скрипача.
В то утро мороз был фиолетов.
Потом замолчал кларнет. И снова люди провожали глазами саночки, которые тащил по снегу, едва передвигая ноги, старый трубач. Флейтист шел следом и, преодолевая мороз и ветер, играл на флейте Шопена.
Теперь их осталось двое. Они играли утром, днем и вечером, почти не выходя из дому.
Чаще всего они играли простой и суровый военный марш. Как видно, на сложные вещи уже не хватало сил.
Музыка продиралась сквозь ледяную коросту зимы. Дом музыкантов стоял унизанный гигантскими сосульками, точно сказочный дворец. Диалог трубы и флейты был знаком каждому горожанину, и каждый понимал его по-своему, а все вместе понимали: город отдавать нельзя. Лучше умереть, чем отдать.
Начинался обстрел, но между разрывами снарядов, ложившихся все ближе и ближе, слышно было музыку: они не уходили в убежище.
Наступил день, когда флейта осталась одна. Еще раз проскрипели саночки по синему снегу, увезли трубача.
Но вечером люди услышали весь оркестр - и трубу, и кларнет, и скрипку, и флейту, только звучали они по очереди, а исполняли одну и ту же мелодию. Так флейтист прощался со своими товарищами.
Дом музыкантов замолчал.
Говорили, флейтист ушел на фронт.
В глазах тех, кто рассказывал мне эту легенду, я читал и иной конец, но ведь никто никогда не видел флейтиста мертвым, а если флейта замолчала... Не мог же он, похоронив товарищей, остаться один в пустой, промороженной квартире! Ясно, он ушел оттуда. А куда было идти ему, как не на фронт?
С тех пор прошли долгие годы. Иногда в тихую мирную зиму упадут вдруг жестокие дни с лиловым морозом и ножевым ветром, когда дыхание захватывает и кажется, сейчас оно пресечется в груди, и нет тогда спасения от этого ветра нигде - ни в городе, ни в лесу, ни под крышей в жарко натопленном доме...
В такие вот дни и особенно в такие ночи люди слышат иногда знакомую флейту. Дикие порывы ветра приносят и уносят ее короткий плач, но услышать его дано лишь тем, кто вынес и пережил много лет назад ту роковую зиму. Все остальные слышат только ветер, один лишь ветер, завывающий в трубах.
ЭПИЛОГ
В новом районе Ленинграда, где дома так похожи друг на друга, что порой кажется, будто не идешь, а топчешься на месте, ничто, кроме поросших травой дотов, не напоминает о прошлом.
Порой я испытываю сильную тоску по старому городу. Тогда я бросаю все дела и еду на Петроградскую сторону, туда, где среди искривленных временем, огромных, корявых деревьев по-прежнему тихо живет древняя крепость.
Стоит из окна трамвая увидеть ее приземистые темные стены, чувство причастности охватывает меня.
Я приезжаю в крепость зимой и летом, осенью и весной, в метель и в дождь. И всегда она помогает мне, возвращает внутреннюю устойчивость - на рассвете, в сумерках, среди яркого дня. Я люблю строгость ее очертаний, тишину собора, неторопливое качание иглы, этого маятника наоборот, что гонит время назад...
Зимой деревья в крепости, сбросив листву, стоят ярко-черные. Изгибы их ветвей неповторимо резки, и смотреть на них непривычно и больно, как на голую, неприкрытую правду.
Летом можно часами лежать в траве за крепостной стеной или сидеть на смоляных сваях, смотреть, как обтекает их густая маслянистая вода, слушать, как картаво кричат вороны, возвращаясь к своим гнездам; как звенит трамвай на повороте; как смеются дети, играющие под деревьями в пятнашки...
Здесь, в крепости, особенно чисто, как-то освобожденно думается о тех, кого нет с нами, кого отняла война.
Кто уходит от нас - не исчезает бесследно. В этом великая тайна и оправдание бытия. Он остается с нами в самом своем сокровенном. Мы смотрим на мир его глазами, сверяем с ним свое дыхание, сердце, поступки. И чем дальше уходит он от нас в каждодневном земном существовании, тем ярче сияет его душа на небосклоне нашей памяти.